Категории
Самые читаемые
onlinekniga.com » Проза » Русская современная проза » Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин

Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин

Читать онлайн Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 52 53 54 55 56 57 58 59 60 ... 348
Перейти на страницу:

– Не обязательно в Версаль ехать, – между тем медленно продолжит Штример, по обыкновению своему мысленно оттачивая концовку фразы, которую собирался произнести, – приём «ах-ах», с внезапным вокзальным миражом после паузы, поджидал вас в двух шагах от вашего дома.

Собственно, и одоление «двух шагов» этих превращалось для Анюты в подвиг; на Дворцовую площадь, на набережные Невы она давно уже, по её словам, лишь на крыльях мечты летала, а вот к Витебскому вокзалу, когда благоволили к ней биоритмы, всё-таки могла, пусть и через силу, держа Юру за руку, дойти на своих ногах; эти прогулки по бульварчику – по «нашему променаду», как она говорила, – Анюта называла бесплатным счастьем.

Ей и бодрящие команды-присказки помогали первому шагу; ох, – вздыхала, преодолевая сомнения, – хочется и колется, но… Но чаще всего она браво провозглашала: с места – в карьер!

Божий одуванчик на прогулке.

Божий одуванчик – упрямый, твёрдый и не сворачивающий, если упрямым, твёрдым и не сворачивающим может быть одуванчик. И конечно – незабываемый.

– Не подумай, ради бога, что я синим чулком была. Я часто тогда влюблялась, порой безнадёжно влюблялась, безответно – grande passion, понимаешь? Правда, я была чересчур пылкой, нередко оставалась внакладе.

Медленно шли, еле переставляя ноги, Анюта говорила с улыбкой.

– В тихом омуте черти водятся – это, Юра, святая правда, но сейчас реалистичней для меня было бы употребить прошедшее время: водились.

Вылиняло-лиловый, надвинутый на бесцветные брови фетровый беретик, так энергично надвинутый, что и сморщенного-то личика почти не было под ним видно, старое-престарое короткое бежевое пальто с лисьим, изъеденным молью воротником, расклёшенное, словно раздутое ветром, с приподнятым хлястиком и расходящейся складкой на спине; какой-то гриб трухлявый с обвислой шляпой.

– Юра, сейчас я в чучело превратилась, отцвели давно хризантемы в саду, понимаешь? А раньше… – её голова дрожала. – Не поверишь, но за мной как-то даже на Садовой офицер увязался, – хихикнула, – усатый, стройный, как кипарис. Раньше я ужасно привлекательная была, ужасно, во мне в отличие от постных «благородных девиц» была, как говорили тогда, перчинка, – улыбнулась, – перчинка-изюминка, понимаешь? Правда, я и в бальзаковском возрасте сердца вдребезги разбивала, от меня ведь не один Липа был без ума, за мной ухаживали, и это, поверь, выливалось не в какие-то там шуры-муры – по пятам за мною ходили, на колени бухались, не подстилая соломки, мне безумные и жертвенные, с угрозами застрелиться или утопиться, письма писали и вкладывали их в огромнейшие букеты белых роз, в верности-преданности до конца дней своих клялись, ждали, что отзовусь, двое так и до сих пор ждут…

Германтову вспомнились ветхие жалкие старички у её гроба.

– И я тогда сдуру выбрала себе идеал. Знаешь кого? Графиню Самойлову, модель и возлюбленную Брюллова. Смех и грех, выбрала себе идеал, грезила им, хотя сама моделью, хоть озолотили б меня, не стала бы, мне терпения бы не хватило позировать, часами сидеть, не двигаясь, да и художникам бы со мною не поздоровилось, я бы замучила их глупыми вопросами. И вот даже на твою долю я вопросик приберегла: скажи, Юра, модель сидит, не шелохнувшись, позирует, а потом, по готовому портрету, можно определить, о чём она думала, пока позировала, что у неё было на сердце? Она, Наталья Самойлова, сказочно богатая и своенравная, вела себя очень независимо, очень, потрясающе независимо, и это, а не богатство её само по себе, богатству я бы не позавидовала, было для меня важно. Да, в столичном свете, на балах и в салонах, графиня выделялась не только редкостной красотой, но и свободным своим нравом, спровоцировала недовольство двора, куда там! У самого его императорского величества Николая Павловича её своеволие вызвало раздражение, ей намекнули, что с таким неподобающим поведением… И что только ей в спину не говорили, а злые языки – страшнее пистолета, так ведь? Самойлова расплевалась с высшим петербургским обществом и укатила в Италию, купила дворец на озере Комо, окружила себя художниками. Скажи, Юра, если модель – ещё и возлюбленная художника, картина получается лучше?

Помолчала с робкой полуулыбочкой, словно ждала от него ответа.

– Понимаешь, это почему-то больной вопрос для меня: любовь художника – просто любовь, как у всех нормальных людей, или ещё и усилитель-ускоритель самого таланта и вдохновения, какой-то волшебный двигательный придаток к обычным, продающимся в любом магазине кистям и краскам? Вот – Брюллов и Самойлова. А ещё в письмах Щепкиной-Куперник вычитала я про любовь Левитана к Кувшинниковой, с которой он ездил в Плёс на этюды, про несчастную любовь к чеховской сестре Маше, Левитан ведь стрелялся от любви к ней, Чехов едва вылечил… Вот я, за живое задетая, и спрашиваю: как счастливая ли, несчастная любовь отражались в картинах-пейзажах, как?

Помолчала.

Потом – вздохнула.

– Я была отчаянной модницей, да, отчаянной, за чистую монету прими! На заказ сшила себе длинное чёрное пальто с большой, отороченной снежно-пушистым песцовым мехом пелериной на пуговицах, пристёгиваемой к воротнику, – с увлечением рассказывала Анюта. – Чтобы пофорсить, я, Юра, надевала большущий, расплющенный, лихо сползавший на ухо, да и на полщеки, плюшевый зелёный берет, напяливала пальто и ездила в открытом ландо; как загадочная Незнакомка ездила, понимаешь? Допускаю, то пальто сейчас выглядело бы старомодным, но оно до сих пор на антресоли хранится, жаль в шурум-бурум отдавать…

Осень – золотым листопадом не успевали налюбоваться – накрывала холодными ветрами, дождями, и улетучивались воспоминания о лете, и чернели голые мокрые деревья, подпиравшие тучи, и вот уже зима заставляла одеваться потеплее, валил мокрый снег или ударял мороз… А вот уже и плавали-тонули деревья, прохожие, машины в весенней распутице, вода хлюпала под ногами, а они, Анюта и маленький Юра, шли, медленно шли вдоль бульварчика: одна ласточка обычно весны не делает, но вдруг, специально для нас… Анюта была тогда ещё хоть куда! «Вперёд, смелее и быстрее вперёд, вперёд, с черепашьей скоростью, но – вперёд: смелого пуля боится, смелого штык не берёт», – озорно шептала-напевала она и еле-еле, осторожно, но одновременно с какой-то показной удалью и шаловливостью, какой отличалась она, надо думать, в свой счастливый киевско-парижский период, передвигала несгибаемые ножки в стоптанных, с косыми застёжками на кнопках, прорезиненных ботиках, из последних силёнок пыталась сжимать Юрину ладошку в своей твёрдой ладошке, чтобы он не выскользнул, не утонул в этой, весело и радостно ворчала, непролазной, хлюпающей грязи.

Тактильная память сохранила свойства её ладошки – твёрдой, прохладной и какой-то ласково-гладкой, пергаментной, но необъяснимо гладкой, её касание было таким приятным – нет, нет, не пергамент, а отверделый бархат или… твёрдая лайка? И солевые узлы на суставах пальцев тоже были твёрдыми, как камушки, обтянутые кожей, но – будто бархатными…

В памяти Германтова домашние диалоги Анюты и Липы смешивались с Анютиными монологами на прогулках.

– Царь ненавидел Думу, себялюбцы-думцы хотели уничтожить царя, и вот все игроки доигрались! «Царь отрёкся, царь отрёкся», – кричали на всех углах продавцы газет, долго каркали, как вороны, и накаркали, но царь-то не сам отрёкся, Юра, его политиканы-проходимцы, недавние ура-патриоты и генералы-предатели отречься вынудили, понимаешь?

– И что с царём стало потом?

– Его убили потом, я говорила уже…

И сразу:

– На Дворцовой площади, в темноватом подъезде Губчека, выстрелил в Урицкого молоденький поэт, мститель Канегиссер – вынес идейному палачу свой романтический приговор и попытался дать дёру на велосипеде, но уже на Миллионной его схватили… После того ритуально громкого выстрела Канегиссера и скорой расправы над ним самим все мы растерялись-перепугались, что будет, что с нами, бедными-несчастными, будет, причитали, гадали, надолго ли нас всех припёрли к стенке, а уж потом – или не потом, а на другой день после выстрела Канегиссера? – едва позорный мир заключили в Бресте, провокатор Блюмкин, наш, киевлянин, я к нему в мужскую гимназию на балы ходила, выстрелил в Мирбаха, германского посла, а слепондыра Каплан неудачно выстрелила в главаря революции и мирового пролетариата, промахнулась, можно сказать, и начался красный террор…

– А что с самой-то Фанни Каплан стряслось?

– Её сожгли.

– Как сожгли?! – Липа нервно снимал очки.

– Так, заживо! В железной бочке с бензином, на заднем дворе Кремля; столб чёрного дыма долго подпирал московское небо.

– Откуда у тебя эти подробности?

– Из сарафанного радио.

1 ... 52 53 54 55 56 57 58 59 60 ... 348
Перейти на страницу:
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин.
Комментарии