Генерал коммуны ; Садыя - Евгений Белянкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстые, поджаренные кружочки из кислого или пресного теста с фаршем из мяса уже на тарелках. С какой любовью их подают на стол! Для еды уже готовы бульон, подливка, катык, сметана. С перцем, луком они приобретают острый вкус. Хорошо — с водкой. Бывало, гости ожидают их с затаенным нетерпением. Может быть, в этом ожидании есть самое лучшее.
Перемячи…
А они одни — своей семьей встречают Новый год. Марат, отодвигая новогоднюю порцию перемячей и вытирая сальные губы, смешил:
— Вот, мамочка, какие… ешь, ешь, а никак не насытишься. Там — полно, а в глазах пусто.
Садыя от души смеялась, а Славик поддразнивал:
— Тебе в ханском царстве жить, одними перемячами питался бы.
Потом Славик играл на аккордеоне. Слушали по радио праздничный концерт. А когда прозвучали танцы, Славик подскочил к матери:
— Мама, я тебя приглашаю на танго.
— Я уж забыла, когда и танцевала.
Тетя Даша в платочке в горошину, который ей подарила Садыя:
— Иди, иди, касатка.
Но у Садыи ничего не получалось со Славиком.
— Старею, сыновья.
— Что ты, мама, ты у нас боевая.
А может, зря она на Новый год не пригласила Панкратова? Ему наверняка было тяжело, а у них понравилось бы.
На другой день ребята с тетей Дашей ушли на елку, а Садыя, немного грустная, занималась хозяйством. Затем села за свой рабочий стол. Вот на днях пришел один гражданин, горячился, боясь, что при таких темпах работы погибнут камские леса, что очень жаль. Она успокоила его: не погиб же в Бавлах лес — и рассказала, какие меры приняты. Он успокоился, но, уходя, погрозил пальцем:
— Смотрите, верю вашему слову, товарищ секретарь. В вожжах надо держать буровиков. Грунтовая вода из скважины идет в Каму… рыбу, рыбу надо беречь.
Садыя взяла газету, где действительно была заметка о государственной задаче сберечь камскую рыбу. Мелкие строки бегут в блокноте. «Необходимо опять поставить вопрос о фильтрах и возможности направить грунтовую воду в землю. Нужны срочные меры».
Тревожно, настойчиво требовал телефон. Панкратов с радостью сообщал, что ударил фонтан еще одной девонской скважины.
17
— Родина — это большая, широкая, без конца и края равнина, по которой можно идти день и ночь, — мечтательно говорит Равхат Галимов. — Мы так в походах в действительную ходили. А то сядешь к палатке, положишь винтовку на колени и смотришь туда, вперед, — и далеко-далеко раскинулась она, родина… А вот однажды пришлось на море побыть, стою на палубе, сам не свой, потерял равновесие… Вот что такое не чувствовать под ногами земли, родной земли.
— Не одна же равнина — родина? А горы, лес, море — тоже родина? — съязвил Балабанов.
— А для меня — равнина. — В темноте не видно выражения лица Галимова. — … Широкая равнина, и на ней горы, и речки, и ты, и я; она — мать.
— Вот, например, наше Семиречье… душа вон из тебя, мило мне.
— Зажгите свет, чего в темноте?
— Молчи, забавнее так.
— Дивчина была у меня — хороша, казачка. Наша, румяная, белая. За селом мы с ней встречались. Бывало, идешь, стук-стук в окошко. Мать ее: «Девка, кто-то постучал?» — «Так тебе показалось, маманя». Глядь, а дочь-то в окно, створки только хлопают. «Куда ты?» — «Я так, маманя…» — «Знаю, не за так… Я ему, паскуднику!» Схватит что под руку — и на улицу, а дочки и след простыл… Эх, а вечера какие! Побывали бы в Семиречье… Хороша моя родина, хлебная.
— А у меня родины не было, — с обидой говорит Тюлька. — Все больше кочевал, по вагонам; где родился, не знаю.
— Вагоны… и родина, — вставляет опять язвительно Балабанов.
— А вагоны по земле ходят, по нашей земле, русской и родной, — перебивает Равхат. — У тебя славная родина, Тюлька… А разве здесь не родина твоя?
— Родина там, где родился.
— Родина там, где труд приложил, с людьми сроднился. На Украине друг меня спас, кровь пролил. Это что? Не моя родина разве? Вот женим мы тебя здесь на хорошей татарке, есть у меня такая на примете — умная, добрая, в нашем городе на стройке работает… получишь квартиру… Эх, а мы в гости ходить будем, стопочку поднесешь! Кунак будешь.
— А как же, есаул Тюлька не подведет.
Балабанов зажигает свет, снимает со стула пиджак:
— С вами можно вечно балясы точить. Пойду.
— Все испортил, стерва, — натуженно басит Андрей Петров, и действительно, настроение сразу испортилось: в дверях стоял Балабанов.
— Братцы, деньги…
— Что?
— В пиджаке, во внутреннем кармане…
Он некоторое время стоит молча, вдруг злобно подступает к Тюльке; вцепился в ворот фуфайки:
— Три сотни…
— Я… я не брал…
— Под вагонами твоя родина! Три сотни клади, шпана, или я размозжу твое воровское рыло!
Балабанов бьет наотмашь. Оторопевший Тюлька летит к двери. Он медленно поднимается; бледная краска сменяется на красную; и вдруг кошкой бросается на Балабанова…
Бледный, большой и грузный, Андрей Петров взял за шиворот Тюльку, и тот сразу обмяк, сжался.
— Ребята, это недоразумение, — вставляет Галимов.
— Иди сюда…
Андрей и Тюлька страшно смотрят друг другу в глаза.
— Ты взял, Тюлька?
— Честно, не я.
Поникла голова, и слезы покатились по щекам Тюльки; он размазывал их грязным рукавом, стоял сжавшийся, смотрел затравленным зверьком.
— Вот что, Балабанов, не брал он твоих денег… поищи их хорошенько в другом месте.
— Ишь ты, русское великодушие… гуманный нашелся. Я бы ему куска хлеба не дал. На мушку — и все!
— В том и отличие русского человека, Балабанов, что он может поделиться последним куском хлеба.
— Я пойду в партком!
— Зачем? Здесь парторг есть.
— Все вы заодно! — Балабанов, скрипнув зубами, хлопнул дверью.
18
В 1946 году на юго-востоке Татарии, в Бавлах, ударил первый фонтан девонской нефти; это с того этажа земной коры, который образовался в палеозойскую эру, почти триста сорок миллионов лет назад. В лесной глухомани, над высокими столетними липами и вязами, поднялись сорокаметровые вышки, загорелись нефтяные факелы. Буровые вышки поднимались всюду: у дороги, в пойме реки Ак-буа, в поле, на склонах гор и даже на огородах жителей Бавлов. Вскоре район расширился, буровые появились в Акташе, Шугурове, в Новой Письмянке, за десятки, сотни километров от Бавлов.
И все это в какой-то степени было связано с ним, с Панкратовым. И не только. Он вспоминал Садыю, какой ее видел в Шугурове, в Новой Письмянке. Она даже не постарела.
Он ходил широкими шагами от двери до окна, от окна к двери. За окном открывалась панорама строительства города, в котором он чувствовал ее дыхание, ее присутствие.
«Жаждущая душа». Панкратов прошел еще и еще, описывая все больше и больше кругов по комнате. Вчера она ему вернула книгу и ничего не сказала о встрече Нового года, а он, большой, сильный и неуклюжий медведь, боялся спросить. Он боялся упустить ее: она может встать и уйти, гордая и недоступная. Сегодня встретились в конторе бурения, в одной машине поехали на строительство нефтетрассы. Как назло, в первые дни нового года ударили морозы, и водолазы должны были в тяжелых скафандрах спускаться через прорубь на десятиметровую глубину и с помощью грунтонасоса и гидроинжектора рыть по дну глубокую траншею для укладки трубопровода.
Садыя беспокоилась за людей. Он беспокоился за сроки. В машине, ощущая тепло, исходившее от нее, он ласково, про себя, называл ее «своей». Это веселило и бодрило. Разговор шел опять о книге, которую она с трудом прочитала.
— Небывалый размах дала революция интеллигенции. Она вылезла из своей скорлупы, шагнула в жизнь; вылезла из тяжелых шуб и надела рабочие фуфайки; правда, наша — это поколение рабоче-крестьянской интеллигенции — не имела шуб… Но наша задача, чтобы чересчур интеллигентствующие снова не залезали в шубы, интеллигентскую скорлупу.
Он был с нею согласен.
— Как важно помочь читателю выбрать книгу, подтолкнуть. Хорошая весть прожектором освещает себе дорогу.
И с этим он был согласен. Потом они говорили о людях, с которыми жили, работали. Никогда еще не было такого грандиозного размаха, такого быстрого роста индустрии. Он слушал ее тихий, мелодичный голос, и от этого в груди было ощущение теплоты и какой-то радости, понятной только ему.
— Меня всегда волнуют люди, — вздыхала она, немного прищуриваясь и смотря на белую снежную равнину, бегущую по обе стороны машины. — У нас здесь схлестнулись десятки характеров, стремлений, всевозможных качеств колхозников, сезонников, людей, отбывших наказание. Здесь все глубже, сложнее, чем у Джека Лондона, когда он пишет о золотой лихорадке. Идет переламывание людских характеров! А город продолжает поглощать сотни новых людей, делая их своими.