Дождь для Данаи (сборник) - Александр Иличевский
- Категория: Проза / Современная проза
- Название: Дождь для Данаи (сборник)
- Автор: Александр Иличевский
- Возрастные ограничения: Внимание (18+) книга может содержать контент только для совершеннолетних
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр Иличевский
ДОЖДЬ ДЛЯ ДАНАИ
Сборник
Деньги как реальность
Первый американец, с которым мне довелось обмолвиться несколькими словами, ранним утром поднялся с газона Парка попрошаек (The Panhandle Park / парк близ Haight-Ashbury, района Сан-Франциско, служившего обителью Джанис Джоплин и ее цветочного воинства) и со спальником, промокшим от росы, в охапке нагнал меня быстрым шагом, чтобы стрельнуть сигарету.
Мы разговорились.
— Чем занимаетесь? — спросил я после нескольких затяжек.
— I’m a bum, — ответил парень.
— Кто? — не знал я этого слова — bum.
— Человек, который не работает, чтобы путешествовать, — пояснил бородач, омраченный похмельем, и покинул мое бестолковое общество.
Сан-Франциско все еще стоял по пояс в тумане, викторианские домики тянулись вверх к эвкалиптовым зарослям Парка Золотых ворот, чуть левее горизонт полонил воспетый Грязным Гарри гористый, обвитый серпантином уличек Твин-Пикс, а вокруг на газоне там и тут под сенью деревьев, прикрывшись спальниками, одеялами, картонками, лежали личности, которых теперь я мог назвать — bums.
Я хорошо узнал эту среду в свои первые два месяца в Америке (не написано об этой стране ничего более точного, чем одноименный роман Франца К. — писателя, никогда в Америке не бывавшего): тогда с меня еще не слетело бесстрашие, и я ходил везде, где мог дышать.
Я исследовал все зачаженные проулки и парадные улицы Turky, я входил, как в открытый космос, в полупустующие термитники, построенные по программе Кеннеди в 1960-е годы; в эти crack places не доставляют пиццу, сюда не приезжает неотложка, а похожие на астронавтов полицейские патрулируют окрестности в штурмовой экипировке: в бронежилетах и касках, палец на курке — именно в таком виде они однажды эвакуировали меня из-под обстрела галлюцинирующего придурка. Я разговаривал там с вежливым безносым негром, у которого края проваленного переносья были вымазаны какой-то мазью, источавшей ниточку запаха счастья, ведшего в детство: синтомицин.
Я бывал в местах, где толпа в ожидании социального пособия штурмовала бронированную стеклянную стену, за которой в панике метались зачумленные клерки. Помню, пьяная до бесчувствия проститутка, раскрашенная с живописной неумелостью Пиросмани, кемарила, время от времени срываясь со стула, и мне нравилось, сняв очки, подвергать ее близорукости, превращая в существо Боттичелли, — до тех пор, пока вдруг где-то рядом не захлопали выстрелы и стекло вместе с клерками не покрылось снежками пробоин.
Видимо, только потому я остался в этих походах целым, что был подвижен как ртуть и притом нестерпимо сиял, подобно спирали вольфрама, запитанной полюсами любопытства и идиотизма: никто толком не успевал понять, как этот кадр здесь нарисовался, звери только открывали пасти, а я уже выскальзывал прочь из клетки.
Бездомные, бичи, bums — с ними я впервые познакомился в Америке: до той поры я жил в СССР, а там хотя бомжи и существовали, но были настолько вне реальности, что их наличие только подчеркивало их отсутствие.
Не знаю толком, откуда у меня это взялось (боюсь, не обошлось здесь без «Неточки Незвановой», «Девочки со спичками» и «Без семьи»), но лет до двенадцати слово «нищенка» вызывало у меня рефлекс обильного слезоотделения. Из реальных бичей помню только одутловатого безумца, вполголоса матерящегося и препирающегося с бесами в переполненном вагоне подмосковной электрички, с его пальто вдруг скакнула блоха, и прочь от него отпрыгнула тетка с авоськой, полной колбасы и апельсинов. Помню дородную нищенку, от которой мать моего товарища отделалась буханкой и вареным яйцом. Помню погорельцев в электричке, с ясными ошарашенными лицами, которым все — без исключения — пассажиры выражали сочувствие и выдавали полные щепоти мелочи. И помню конокрадов, вдруг оглушительно появлявшихся в сумерках на улицах нашего подмосковного поселка: совхозные кони до смерти загонялись удальцами из табора, каждый год поздней весной подступавшего к Москве у Конева Бора — и кочевавшего прочь от милиции вдоль границы 101-го километра. Цыгане (впрочем, не все из них были цыганами: разнородный полууголовный люд пополнял их ряды) — эти гикающие всадники, эти духи неприкаянности и скитаний, иррационально дикие на фоне тотальной исторической оседлости, — нагоняли на пионеров, комсомольцев и тем более обывателей тревогу и жуть похлеще майн-ридовского всадника. До сих пор в ушах стоит бешеный грохот галопа по асфальту плюс то немыслимое запретное своенравие, с каким ржущая лошадь поднималась на дыбы: как раз тогда я почуял, насколько хтоническое существо конь и почему в словаре кошмар — nightmare — есть «ночная кобыла»…
В конце концов я вернулся из Америки, из страны, где каждое утро бездомные, разобрав пакеты со жратвой из рук бойцов «Армии спасения», тут же забивают урны всем, что не содержит мяса. А вернувшись, первое, что обнаружил: почти все население моей родины стало бездомным. А как еще характеризовать народ, чье коллективное сознание было изгнано из родных мест, из дома мифа? Тотальное обнищание, лишения — все это еще полбеды, хотя я никогда не забуду поселок Камешки во Владимирской области, остановленный текстильный комбинат, полная безработица, пасмурный октябрь, ветер, панельные пятиэтажки, кромешные потемки, нет уличного освещения, обдолбанные подростки в подъезде, меня угощает обедом учительница литературы местной школы, училась вместе с Венечкой Ерофеевым, вся светится, вспоминая; обшарпанные обои, в доме шаром покати, и вот этот порционный кусочек жесткого мяса в жидком вкусном борще до сих пор стоит у меня в горле.
Нищета — это не вся беда. Страна, которую покинул ангел-хранитель, где плотность населения ниже, чем в Сахаре, напоминает сейчас чеховский Сахалин, этот сухо задокументированный мрак. Саму страну еще следует нащупать, собрать — как ощупывает солдат свое тело после контузии. И если невозможно отстроить страну, то ее необходимо хотя бы осмыслить.
Бездомный неизбежно становится героем (вопреки всем репрессиям рынка), поскольку его порождает время и, следовательно, плоть времени — сам язык. И я бы классифицировал государственный строй по частоте встречаемости и степени брутальности сюжетов: от разорения и переезда в «дом на колесах» до освобождения от бремени владения нефтяными полями, перевода на нары и пропития квартиры. Одно время у меня была идея замерить такие параметры благосостояния народонаселения, как время жизни пустой бутылки на панели и средняя длина окурка, брошенного в урну у метро. По совокупности этих наблюдений вполне можно прийти к выводу, где именно находится государственный строй на тернистом пути от потребительского капитализма к капитализму производительному.
Любой человек на поверку не то что бомж, но бедолага. В том, что вся энергия цивилизации устремлена к преодолению несчастья, в этом есть отчетливая тупость, как в случае с обращением вспять рек; впрочем, формулировка «Христос терпел и нам велел» есть инструмент деспотизма. Если слишком энергично бороться со страхом смерти, то не останется сил жить. С несчастьем же проще совладать, если извлечь из него смысл. Кто-то никак не может оправиться от изгнания из детства, кто-то одинок или несчастлив в семье, кто-то просто одинок и каждый день, возвращаясь домой, прежде чем войти, стоит с ключами перед дверью, думая о чем-то. От всех этих утрат польза в том, что они с тем же успехом могут расширить в человеке человеческое и, следовательно, Бога, с каким могут человека уничтожить. Портрет трагедии пишется всеми красками.
В литературе мотив не то что скоропостижной обездоленности, а только хронической нехватки средств — один из самых энергичных. В самом деле, помимо самого языка один из главных движителей у Достоевского — деньги, точнее, их отсутствие, или мерцание, или предвосхищение, или утрата. «В завещании Марфы Петровны она упомянута в трех тысячах» — вот взрыв, которым рождена большая часть «Преступления и наказания». И как раз чего мне не хватало всегда, а сейчас особенно — своего рода имущественно-ценового словаря эпохи, который бы дал представление о том, сколько жизнь стоила во времена Достоевского, дал бы пощупать реальность в ассигнациях и монетах. Потому что для Достоевского апофеоз свободы и счастья все-таки не выше десяти тысяч рублей ставится. В то время как жизнь Германна стоила ему, Германну, сорока семи тысяч. Разница огромная, особенно если учесть «инфляцию» за три десятилетия. Коротко говоря, вопрос этот берется вот откуда: не верится совсем, что movement «стать проституткой из нужды» существует в действительности, таких вещей без отчетливых наклонностей не совершить. Не верится напрочь.
И потому здесь было бы полезно знать, сколько дней жизни семье Мармеладовых обеспечивал разовый выход Сони на панель. Вот почему важно осознать диктат обездоленности, помнить о тех неразменных трех тысячах, благодаря которым много родилось смысла в великом романе «Братья Карамазовы».