Зернышки спелых яблок - Алексей Решетов
- Категория: Проза / Советская классическая проза
- Название: Зернышки спелых яблок
- Автор: Алексей Решетов
- Возрастные ограничения: Внимание (18+) книга может содержать контент только для совершеннолетних
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алексей Решетов
Зернышки спелых яблок
Будь у меня волшебная палочка или фантастическая машина времени, я бы, хоть ненадолго, вернулся бы в свое детство.
И вновь бы наступила весна сорок четвертого года. Повеселели люди — скоро начнут распределять участки под картошку. А когда ее можно будет подкапывать…
Вот только где дадут место? За аэродромом, на Красной речке, или у черта на куличках?
А мы бы с Петькой уселись на крылечке, грелись бы на солнышке и поглядывали на Индуса.
Индус — это собака, черная и тощая. У него нет конуры: зимой ее разломали на дрова. Он лежит прямо на земле и вздрагивает. То ли ему холодно, то ли он вспоминает, как его избодала чуркинская коза Марта.
Из-за этой Марты я сам однажды чуть не утонул. Чуркина дала нам с Петькой мешок, чтобы мы нарвали для Марты травы. Самая хорошая трава росла в парке на обрыве. Я как-то неловко потянулся за сочным кустом пырея и вместе с ним полетел в реку.
Бородатый рыбак вытащил меня, откачал и привел домой. Конечно, он все рассказал бабушке. Та поругалась с Чуркиной: «Не смейте эксплуатировать моих детей!» Чуркина обиделась и перестала давать нам в долг молоко…
Индус боится Марты. Мы с Петькой тоже. Но еще мы с Петькой побаиваемся и соседских мальчишек.
Всю зиму просидели мы дома: не в чем было выходить. И потом отвыкшие от нас мальчишки встретили нас градом насмешек:
— Глядите, бабенькины сыночки вышли!
Они знали, что у нас есть только бабушка, и никогда не называли меня и Петьку маменькиными сынками, а всегда бабенькиными.
— Бабенькины сыночки, почему у вас такие белые ручки?
Руки наши, не знавшие ветра и солнца, были действительно прозрачно-белы. Но разве мы в этом виноваты? Мы спросили у бабушки. Она сказала, что во всем виноват один Гитлер.
Впрочем, мальчишкам очень скоро надоело дразниться. Но мы не сразу забыли обиду и старались держаться от них подальше. Даже к незнакомому, неожиданно появившемуся в нашем дворе мальчишке мы отнеслись настороженно.
Он подъехал к нашему крыльцу верхом на дранке, похлопал золотыми ресницами и сказал:
— А я Витька Майоров. А меня к отцу привезли.
— Ну и что? — ответили мы сухо. — Ну и иди отсюда.
— А вы что — купили это место?
— Беги, пока не перепало!
Витькин «рысак» мгновенно превратился в «шашку». Наши пальцы сжались в кулаки. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не Индус. Он влез между нами, мешая драться, помахал обрубком хвоста, посмотрел на всех удивленно и ласково — мол, чего это вы, своих не узнаете? И воинственный пыл наш сразу пропал.
Мы с Петькой опустились на ступеньку. Витька стоял в стороне и чесал болячку на коленке.
Только тут мы его разглядели как следует: штаны на лямках, майка задом наперед, веснушки даже на руках. А на рыжей голове фуражка с голубым околышком. Она собрана на затылке в шишку (так старые учительницы укладывают волосы) и сколота английской булавкой.
— Ты это чо на башке накрутил? — спросил Петька после долгого молчания.
Витька сразу перестал чесаться и почтительно тронул руками верх фуражки.
— Это я, чтоб она не слетела. — Слова сыпались из его большого рта, как из сухого стручка горошины. — Сперва у меня шлем был, тоже большой. Понял? А это Митькина фуражечка, братана. Пошел я раз куда царь пешком ходит, а там крысы. Понял? Хомяки здоровенные. Я башку задрал, чтоб орать, а шлем в дырку — энч! — и сплавился. Так эту я точь-в-точь по кумполу сделал, а то, как живот схватит, я ее первей штанов снимал и в зубах держал, как бобик.
Витька качнул ногой в сторону Индуса и спросил:
— Он у вас охочий? Я вот однажды шел, и-шел, — он хотел объяснить, как долго был в пути, и раз десять повторил это «и-шел».
Нам надоело. Я сказал:
— Ладно, заткнись, Ишел!
Тогда Витька шмыгнул носом и выложил свой главный козырь:
— А я знаю, кто Пушкина убил!
♦
Пожалуй, нет на свете людей, поминающих черным словом свое детство. Даже очень бедное, суровое, оно все же прекрасно непроходящим чувством новизны мира…
Но самое лучшее, самое светлое в русском детстве — это Пушкин.
Встает солнце — и школьница читает у доски стихи про Анну Керн; наступает вечер — и мать баюкает малыша пушкинской колыбельной…
Однажды, уже подростком, я долго бежал за незнакомым человеком в серой старомодной накидке, потому что что-то живое пушкинское промелькнуло в его удаляющейся фигуре и в железной палке, на которую он опирался.
♦
Витькин козырь подействовал. Про убийцу поэта мы раньше не слышали. Витька этим воспользовался и подсел к нам на крыльцо.
Потом сказал, ни к кому не обращаясь особенно:
— Дантес убил — вот кто.
И опять посыпались «горошинки». Через две минуты мы уже знали, как было дело. Оказывается, Дантес постучался к Пушкину поздно ночью. Тот уже разделся и лег спать. Запоздалый гость попросился переночевать. Пушкин ответил: «Вчера придешь, мукой отоварю». В общем, не пускает. А Дантес не отстает. Пушкин тогда говорит: «Все равно мы на одну коечку не влезем». Дантес все свое: «Ничего, я на самой железке, с краюшку». Ну, лег с Пушкиным и убил его.
Рассказ нового знакомого привел нас в полное недоумение. Как же так? Конечно, иногда людей убивают — это мы знали. Убили Лазо и Чапаева; кажется, отравили Сухэ-Батора. Но то ж враги делали! А тут ведь на одной коечке лежали…
Мы сами чуть не год пролежали с Петькой вместе в кровати — то рядом, то валетиком. Холодно было вылезать из-под одеяла. На пол только плюнешь — слюна сразу становится ледяной пуговкой.
И мы ни разочка даже не поссорились. Только однажды, когда я пристал к Петьке: почитай да почитай, он столкнул меня с кровати, и я ушиб локоть.
Пришла с работы бабушка и, узнав, отчего я хнычу, назвала нас Авелем и Каином. Меня — Авелем, Петьку — Каином. Она так и сказала:
— Вот Каин Авеля так же обижал. А я-то думала, что вы уже взрослые.
После этого Петька читал вслух беспрекословно. Когда не было интересной книжки, он читал газеты. Правда, не все в них было понятно: «…Я внес в фонд обороны лично мне принадлежавшую драгоценную панагию, оцененную свыше чем в 500 тысяч рублей. Следуя моей инициативе, духовенство русской обновленческой церкви…»
Что это за панагия? Клад, что ли? Но почему в другой раз она называется какой-то «моей инициативой»? Вот то ли дело, как про шофера Громова написано. Вез снаряды. Прицеп загорелся. А он потушил. «Рискуя собственной жизнью». Все понятно. А то — панагия…
И без того нам хватает над чем подумать. Когда мы убежим к партизанам? Получает ли Сталин зарплату? Из чего делают сахарин? Что мы ответим бабушке, если одна девчонка — Ленка-маленькая — сболтнет, что мы с ней целовались?
Но все это пустяки по сравнению с одним, самым главным вопросом: когда же, наконец, будет тот праздник на нашей улице, о котором так часто говорит бабушка?
— Давай у нее у самой спросим.
— Давай. Только ты почитай, пока она придет.
И Петька поджимает под кусучим солдатским одеялом ноги и на острые углы коленок кладет растрепанную книжку.
Ее героиня, дымчато-розовая антилопа, ест травинки и пьет воду.
Самое мимолетное упоминание о пище заставляет нас часто проглатывать слюнки. От голода во рту так горько, как от медной свистульки.
Скорей бы пришла бабушка! И зачем мы так быстро съели оставленные ею картошины? Теперь в зеленой мисочке, на дне, лежит только серенький и липкий картофельный мундир…
Мы с надеждой поглядываем на покрытую по углам инеем дверь, на изъеденные ржавчиной ходики… Стрелки их медленно ходят по циферблату, особенно — маленькая. В комнате начинает темнеть, мы зажигаем свет, а бабушки все еще нету.
Наконец она приходит, но тут же, не раздевшись, бежит к Коляде за углем: «Не дай бог, если этот бирюк уже улегся — ни за что не встанет!»
Тяжело дыша, бабушка приносит полведра угля. С трудом растапливает печь. Синее и розовое вспыхивает пламя. Крышка у чайника начинает подпрыгивать, как живая.
Укрыв нас своей телогрейкой, бабушка садится на край постели.
— Ну, вот и тепло. Замерзли тут без меня? Не ссорились?
— Нет, — отвечаем мы с Петькой, — мы читали.
— Вот и слава богу. Братья не должны ссориться. Иначе какие же они братья?
…Так нам и запомнилась зима — с жалобно скрипящими, будто они не хотели открываться и закрываться, дверями, с ожиданием, что вот придет бабушка, с медленно разгорающимся углем, с зимней тоской и тесной нашей дружбой…
♦
Взрослые называли фотографа чудаком. Мальчишки и девчонки — чудаком на постном масле. Он вырывал у женщин ведра с мусором и сам ковылял к помойке. Или за кого-то дежурил во время тревоги. Или кому-то колол дрова. Колол старательно, но неумело, так что отлетавшие щепки часто рассекали ему бровь или щеку. И люди замечали: «В чужом пиру похмелье». Люди любят при случае говорить пословицы.