Очарованье сатаны - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– По хозяину соскучился? – спросила Элишева, когда пес вылизал все до крошки, завилял хвостом и ткнулся мордой в подол ее домотканой крестьянской юбки. – Соскучился, – ответила она за кудлатого охранника. – И петух по нему соскучился, и корова, и лошадь… И даже карпы в пруду. В больших зеленых глазах Рекса тихо заплескалась мировая скорбь, Элишева уставилась на него, и в голове у нее вдруг мелькнула и задержалась простенькая, как бы не требующая доказательств мысль о том, что кого-кого, а Рекса с родиной не разлучат, вместе с хозяином в Сибирь не вывезут.
Господи, возвращаясь к избе, пристрастно допытывалась она у
Вездесущего, что это за мир, где собака счастливей человека? Для чего и для кого Ты этот мир создал?
Но тут внимание Элишевы привлекла вспорхнувшая из-под стрехи ласточка, и подследственный Господь, отвечающий только на вопросы ангелов, уступил в ее смятенных мыслях место легкой и стремительной, как пуля, птице; косе, поблескивающей под стрехой; некошеному лугу и выгорающей на солнце траве; в памяти всплыли далекое, тоже июньское, утро, и Иаков, который, как привидение, негаданно-нежданно вышел из дремучей Черной пущи и направился к хутору.
– К нам без предупреждения только волки и кабаны захаживают, – неласково встретил его Ломсаргис.
– Иаков – мой друг… – защитила его Элишева и от растерянности добавила: – Он, понас Ломсаргис, наш местечковый могильщик.
– Могильщик, могильщик… – Чеславас перекатывал во рту непривычное слово, будто дожидался, когда оно обживется под нёбом, и, когда слово наконец обжилось, сменил свой гнев на милость. – Господь на свете все так устроил, что могила кормит не только червей, но и того, кто ее для другого роет. Без денег дома не построишь. Ни на земле, ни под землей. Твой дружок тоже в Палестину с тобой наладился?
– Нет. Ему не на кого мать оставить.
– Ради такой девушки, как ты, я бы в молодости оставил все и пошел бы за тобой на край света.
Покончив с могилами и Палестиной, Чеславас оглядел с ног до головы рослого, широкоплечего, голубоглазого Иакова в грубой, не характерной для местечкового жителя одежде, смахивавшего скуластым лицом в кустиках жесткой рыжей щетины на батрака-литовца, и бесцеремонно, с недоверчивой усмешкой выдохнул:
– Косить умеешь?
– Умею.
– Ишь какой! Языком, как я вижу, ты косишь быстро. По правде говоря, еврея, размахивающего на лугу косой, я еще никогда не видел.
Исколеси Литву вдоль и поперек, вряд ли где-нибудь сыщешь такое чудо.
– Он хорошо косит, понас Ломсаргис, – снова встала на защиту Иакова
Элишева. – Каждый год Иаков всю траву на кладбище подчистую скашивает.
Воспоминания об Иакове ободрили впавшую было в уныние Элишеву. Генис и Андронов так задурили ей своими расспросами голову, что про Иакова она совсем забыла. А ведь он каждую пятницу и субботу, когда на еврейском кладбище никого не хоронят, с купленным по ее настоянию чешским охотничьим ружьем отправляется через Черную волчью пущу к ней на помощь. Без него Элишева с таким хозяйством ни за что бы не управилась – пропала бы.
– Руки у тебя не еврейские – крепкие и умелые, – после косовицы сказал могильщику нескорый на похвалу Ломсаргис. – Коса – не бритва и не портновская иголка – тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться, – и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал: – С меня, Йокубас, магарыч.
Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Бога, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас, и не принадлежит к еврейскому роду-племени,
Всевышний обязательно прислушается к его просьбе, ибо Господь – первый крестьянин, который все на земле насадил и возделал, а крестьянин крестьянина всегда поймет.
И, хоть еврейский Бог по-крестьянски действительно все на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни
Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал – Иаков не прельстился хорошим жалованьем и ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался – и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но, за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.
Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась – косовица была мужским делом.
Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок, и, сокращая путь, зашагала мимо кустов малины к обморочному лугу.
С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной Армии, никла и жухла, а июньское небо как назло скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.
Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом, дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.
И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених – Чеславас Ломсаргис – в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом ее, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костел, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Иаков и что-то громко выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костела все нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает шпиль с крестом, потом раскрашенные оконные стекла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс – костел, как аист, парит в воздухе, а бричка все мчится и мчится…
Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх – а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка и как над местечковой мостовой между звездами, словно белый аист, парит белокаменный храм?
Вернувшись из сна в свою клеть – спать в избе на кроватях
Ломсаргиса, пользоваться их бельем Элишева отказалась, – она только заполночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла – как ни гнала она от себя привидившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали ее, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет ее в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка да еще сионистка, нужна в мире, где правят ее родич Арон Дудак и его последователи Повилас
Генис и Лука Андронов. Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир уже не может из-за своего легкомыслия попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Иаков, когда звал ее к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет…
В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики – бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата возмущенно отозвался чуткий Рекс.
Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, бесцельно стала всматриваться в непроницаемую стену
Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы.
Элишева напрягла слух, и до нее вдруг донесся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и
Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и в ответ на его радость темнота откликнулась протяжным ржаньем.
Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.