Взрыв - Кирилл Шишов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидя в классе, уставшем от попыток понять желчные пассажи учителя, улавливая ухом, как сзади и сбоку азартным свистящим шепотом играют в «морской бой», я ловил себя на мысли, что смотрю на все это как посторонний. Жалкие, обшарпанные иссиня-вороненые парты, порыжелая от времени и мела унылая доска, мутные, с изломами и трещинами, стекла, за которыми пегий затоптанный снег, гулкий вокзал, надсадно скрежещущие на повороте трамваи — все это в отстраненном и бесцельно обнаженном виде вдруг вставало передо мной, и мне мучительно хотелось плакать от сознания всего этого и хотелось бежать куда глаза глядят, бежать ошалело, до изнеможения, до упаду на то единственное место, что было святым и вечным для меня — на могилу погибшего отца… А где она и есть ли она на белом свете?..
VIВ тот год меня впервые охватило чувство хода времени. Физически крепкий, редко болеющий, я никогда не ощущал ущербности или тоски в смене городских сезонов. Любая пора была хороша: скрипящий свежей капустой снег, парна́я позеленевшая вода, хрустящая резучая трава… Время было создано для упругих, пахнущих по́том мышц, для велосипедных гонок, для лазоревой полированной пленки льда… И вдруг — я ощутил, что живу в маленьком провинциальном городочке, затерянном за Уралом в горловине Сибири. Ощутил, как ничтожно мал и заброшен этот городок от больших стезей — истории, и пронзительным, внезапно обидным чувством наполнилось мое юное сердце.
Грустно стало выходить на любимый с детства вокзал, вечно гудящий, пахнувший сложными запахами немытых, намаянных в дороге тел, резкими выдохами мазута и непременной, высыхающей от жары сдобой баранок, кренделей, батонов. Почти со слезами машинально взбирался я по стучащим, как клавиши, деревянным, окованным полосовой сталью ступенькам на старинный железнодорожный мост, откуда еще так недавно с восторгом смотрел на плавный ход вагонов, слушал зычные рожки стрелочников, лязг чугунных буферов… Ныне вокзал казался мне лишь началом дороги в иной, прекрасный и стремительный, мир, — мир ярких сочных красок, высоких помыслов, великих поступков, отчаянных и обреченных на гибель, но именно потому притягательных и прекрасных, что происходят они на виду, в шумном подлинном мире. Мой крохотный, деревянно-кирпичный город с облупившимися фасадами, замусоренными улицами и вечной багрово-сизой завесой дыма в небе от окраинных заводов казался мне тупиком. Было несчастьем родиться в нем, жить среди бесцветных серых улиц с крохотными магазинчиками, дощатыми накренившимися заборами, за которыми блаженствовали, распивая на чахлой траве водку, проезжие унылые личности.
Это обостренное чувство жалости к самому себе, возникшее так сильно и самолюбиво, выразилось у меня своеобразно. Я, продолжая лихорадочно читать, поглощая горы отцовских книг, уносясь воображением то во времена Дантона и Робеспьера, то в эпоху Кромвеля, стал угрюм, замкнут и груб. Мои домашние казались мне нелепыми, жалкими. Меня изводило, когда я шел за покупками с матерью. Нес ей тяжелые сумки, слонялся за ней по бесчисленным базарам и магазинам, выстаивал нудные очереди, изнемогал от обилия сытых, равнодушных лиц.
Мне были противны эти низкие уродливые мясные ряды, где с храпом рубили мясо багроволицые рубщики в грязных, окровавленных фартуках, а очередь торговалась, брезгливо выбирала распластанные, дурно пахнущие куски, ругалась из-за ляжек или грудинок, скрипела дерматиновыми сумками и набитыми авоськами… Мне было стыдно, когда весной, как обычно, я, щурясь на солнце, вылезал под руководством бабушки на наш низкий, почти до земли, подоконник и мыл грязной тряпкой почернелые от копоти и сажи окна, тер их газетой и видел в стекле свое жалкое, изможденное, добросовестное лицо послушника… Отчаянное противоречие между далеким прекрасным миром, где я мог бы жить, и этим, в мутных подтеках скрипучим стеклом, изводило меня. И все прохожие, казалось, ехидно подсмеивались над моими потугами, над этой нелепой худой фигурой длиннорукого подростка, распятого на подоконнике…
Школа, ранее однообразная и будничная, теперь стала для меня несносной. Глупыми были и девчонки со своими лошадиными челками, угристыми носами, крахмальными лентами в косицах.
Унылы были собрания, где по дурным литературным шаблонам мы препарировали друг друга, обижаясь и негодуя, наступая на горло и взаимно выкручивая руки. Мальчишек охватил какой-то дурман истязания, и сам я, поддаваясь общему настроению, беспрерывно кого-то обвинял, выводил на чистую воду, тайно мучимый тщеславием и раздвоенностью перед глупостью происходящего, перед этими бледными, в багровых пятнах лицами разгоряченных одноклассников.
Эта подозрительность по отношению друг к другу, это желание строгать и кромсать, подогреваемое самолюбием, изматывали меня. Я остро чувствовал иронию Феофана, его хмыканье после очередного известия о наших доблестных самосудах. Я не понимал, чего он хотел бы добиться от нас, и упорное его нежелание выделять меня из общей массы, приветить и одобрить мое рвение обескураживало и вызывало досаду. Даже мои сочинения, возвращаемые неизменно с пометкой «изрядно», предназначались лишь для внутреннего употребления и никогда не зачитывались в классе…
Словом, мое средневековье, моя глухая пора продолжалась, и даже город — мой старинный, бесценный, любимый теперь город — не мог тогда вывести меня из тоски. Мучимый одиночеством и обидой, подогреваемый воображением и полусиротством, я наконец, почти дойдя до исступления, начал… писать…
Первые корявые строчки, тайные и топорные, легли в вельветовую тетрадь, подаренную девочками класса по случаю военного праздника. Началась новая жизнь…
VIIО чем я мог писать, не зная и не понимая мира, в котором жил, не замечая деталей, почти, не ведая искусства музыки, краски, пластики? Воспитанный в каменных оштукатуренных стенах, не промокавший до озноба под дождями и вьюгами, глухой к тайному зову природы и жизни, я начал писать… о долге. Я не знал, как растет в поле хрустящий колосьями хлеб, не ведал, какие слова говорит человеку доброе зло и злая любовь, но я был твердо уверен в своем праве глаголить истины. Мне казалось, что прошлое — такое бессмысленное и кровавое, в котором я различал только голоса погибших — особенно же голос отца, — требует от меня, от моих ровесников какого-то неистового подвига, самоотречения. В экстазе от ритмических строк поэзии, от колдовской магии образного слова я, как молитвы, шептал клятвенные уверения в адрес прошлому. Все оно — горячечное, вздыбленное разрывами, опутанное колючей проволокой — казалось мне несказанно прекрасным, и в моих неуклюжих строчках жила подспудная тоска по минувшему, начисто лишенному плоти, прострелянного мяса, заскорузлых бинтов. Я был потрясен, набредя в библиотеке отца на томик Уитмена. Теперь — бледный, остроскулый, грызущий на уроках ногти, подстриженный под бокс восьмиклассник — я был велик, велик заемной силой могучего рыжебородого гиганта, сжимающего в пудовом кулаке отточенный до блеска топор дровосека-первопроходца. Я шел через скалистые горы от Атлантики до Тихого океана, рубил тысячелетние секвойи, слушая могучее эхо в скалах от их падения, стрелял из винчестера и балансировал на палубе юркого брига, и ноги мои, в тупоносых с пряжками сапогах, твердо упирались в дубовую палубу с медными шляпками гвоздей.
Каким-то немыслимым пируэтом, весь во власти ритмики и возвышенного настроя, я врывался в конскую сумятицу острошлемных всадников, оскаленных от натуги лиц, стиснутых туго затянутыми у подбородков ремешками. Я слышал кляцанье и стукотню шашек, глухие удары копыт о грунт, падение мешкообразных вялых тел в длиннополых шинелях с просверками погон. И хриплый, простуженный звук трубы за холмами, там, за пыльным маревом, звал меня, тянул неодолимо и властно, и слова моей любви путались, становились несвязными, вскипали на глазах слезы, и сам я дрожал от восторга перед этим знойно-прекрасным прошлым.
Иногда мне казалось, что отец оживает, когда я, ерзая в кресле, запершись в своей комнатке и обложившись пачками пыльных книг, мусолю во рту кончик авторучки, грызу ее колпачок, мучительно уперев взгляд в чистый листок. Он появлялся неслышно, не скрипнув дверью и половицей, сзади незаметно подходил ко мне, и я улавливал лишь запах его смазанных рыбьим жиром сапог и ремня. Рука — легкая и стремительная — ложилась мне на плечо, и я чувствовал, как она вздрагивает от волнения. Ладонь была теплой и совсем невесомой, и я плотно прижимался ухом к ней, ощущая кожей пульсирующие набрякшие вены, выпирающие косточки фаланг, напряженные сухожилия. И перо мое выводило ознобные прыгающие строчки, а голова кружилась от сладкой боли, от счастья и влюбленности…
Весной я решился показать свои опусы на суд Феофану. Обиженный его невниманием к своей персоне, снедаемый честолюбием и жаждой признания, я принес в школу густо исписанный вельветовый альбомчик с тисненой виньеткой на обложке и на перемене подошел к учительской, где Феофан блаженно курил, развалясь в низком мягком кресле и широко расставив колени. Пузатый неизменный портфель его стоял между суконно-резиновыми ботами, а на нем — сизым куржаком густо лежал пепел от папирос… Феофан с недоумением взял мой альбом, пожевал губами, пока я доходил до морковного цвета, хмыкнул и затянулся дымом. Наконец он сказал: «Писучих юношей я люблю. Посмотрим, что ты сочинил, Вахонин… Только, предупреждаю, суд будет беспощаден. Согласен?..» Я молча кивнул, и тогда Феофан, взвесив на широкой ладони тетрадь и еще раз хмыкнув, щелкнул замками, раскрыл полуметровую крокодилью пасть своего портфеля и точным движением вставил мое сокровище между кожаными переплетами толстых старинных книг с застежками.