Приз - Анатолий Ромов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А зачем?
Кронго подумал — действительно, а зачем? Мелькнуло что-то из газетных заголовков. Из разговоров у них дома.
— Ну… вернуться на круги своя. К истокам.
Омегву неподвижно смотрел вверх, и Кронго показалось, что он не хочет отвечать.
— На круги своя… К истокам. Эти слова ничего не говорят, мальчик, они пусты. — Омегву застыл, и Кронго опять уловил то, что всегда присутствовало в их разговоре. — Разве ты не слышишь? Что значит — на круги своя? На какие круги? Объясни? Нет никаких кругов. Никаких, мальчик, ты же знаешь, никаких. И — к каким истокам? Вообще, что это значит — истоки? Истечение реки? Истоки чего? Человек не возвращается к истокам, он не река.
Омегву замолчал, и Кронго понял — Бангу прав. Больше того — Кронго знал уже этот ответ Омегву. Смысл этого ответа еще до вопроса был в нем самом, Омегву только напомнил ему об этом. Надо избегать пустых слов. Избегать — и это хотел ему сейчас сказать Бангу.
— Ты что… услышал это от матери? Насчет истоков?
— Нет… Мать наоборот…
Он замолчал, чувствуя, что Омегву понял, что значит «мать наоборот».
— А что говорит мать?
— Мать… Мать, конечно, хочет, чтобы я жил в Европе.
Он вспомнил, как мать говорила ему, улыбаясь: «Маврик, ты у меня теперь наездник. Ты у меня великий человек».
— Она права. А ты знаешь, зачем я приехал сюда?
Омегву повернулся. Лицо его еще было мокрым, высох только плоский коричневый нос, и этот нос, сухой, с раздувающимися нервными ноздрями, сейчас морщился, будто Омегву готовился отмочить какую-то шутку.
— Нет.
— Я приехал, чтобы забыть о смерти.
Тогда, в упоении молодости, во всесилии собственного тела, в бесконечном слиянии с воздухом, землей, солнцем, Кронго не понял этих слов, они были для него тогда пустым звуком. Но он понимал — для Омегву только эти слова что-то значат, даже — значат очень много, он неспроста сказал ему это, он ждет сейчас ответа, ждет, чтобы Кронго что-то спросил.
— И… вы забыли?
— Забыл, мальчик. Ты представляешь — забыл. И вы помогли мне забыть. Помог мне забыть ты. И…
Омегву замолчал.
Это «и…» было настолько ясным, что Кронго сказал:
— И… мать?
— Да… — Омегву вздохнул. — И Нгала. Я благодарен тебе. И ей. За то, что вы есть. Нгала — великая женщина.
— Да, — не зная, что ответить, сказал Кронго.
Он любил мать. Любил, но ее существование, то, что она всегда была рядом, вся она была настолько привычна ему, настолько близка, что он никак не мог сказать о ней так, как сказал Омегву: великая женщина. Кронго знал мать всякой — в его глазах она была и жалкой, и униженной, и заблуждающейся, — хотя была и великой, и гордой, и всезнающей.
— Ты извини, но я буду говорить о твоей матери так, будто это не твоя мать.
— Хорошо, — сказал Кронго.
— Ты знаешь, одно время она хотела написать книгу. Она вынашивала ее и готовилась к ней. Она даже рассказывала мне план этой книги. Эта книга должна была стать криком и болью. Все несправедливости, все унижения, все незаслуженные горести, все последствия предрассудков, все, что выносит на себе с рождения человек с иным образом лица или другим цветом кожного покрова, с иным оттенком белков, иным рисунком носа и губ, короче — все, что вынужден перенести какой-то человек, почему-то отличающийся от каких-то других людей, в силу не зависящих от него причин, должно было стать этой книгой. Впрочем, это уже было книгой, но не было написано. Все это было рассказано ею, рассказано со всей страстью, на какую она способна, со всей болью — но самой себе.
— И — что же? — спросил Кронго.
Он помнит, что испытал тогда. Нужно ли было ему объяснять, почему мать не написала эту книгу. Нужно ли было что-то говорить. Когда он все понимал и так. Как понимал он тогда давно знакомые ему, но возникшие уже в новом значении эти слова матери: «белая черная ворона».
— Ну, видишь ли… Мне ли тебе объяснять. Твоя мать — особенный человек.
— Да, — сказал Кронго.
— Она… в хорошем смысле слова стоит, выше нас. Она действительно сумела подняться. Над предрассудками. Над вековой ненавистью. Над общими обидами, которые, множась сами по себе, порождают одна другую.
Подняться, подумал Кронго. Подняться в своем унижении, в своей беззащитности, в своей растерянности.
— А книга эта… Книга эта, хоть была бы и справедливой, и честной, и искренней, поневоле разжигала бы ненависть. И мать поняла это. Но ты же знаешь — для твоей матери нет ничего более ненавистного, чем ненависть. Ты понимаешь?
Понимал ли это Кронго. Да, он понимал это. То, о чем говорил тогда Омегву, вот это «возвышение» его матери было источником ее страданий и несчастий… И она хотела уберечь его от них.
Волны океана поднимаются, дрожат, не доходя до края лодки; здесь, в прибрежной полосе, они особенно светлы, особенно наполнены солнечным светом.
— Тише… Умоляю тебя, тише… — Омегву оборачивается, испуганно осматривается, прикладывает палец к губам. — Это природа… Природа, мальчик мой.
Сквозь тонкий пласт воды хорошо виден дрожащий, колеблющийся, перекликающийся мир, беззвучные цветные колокольчики… Тени рыб, медузы, висящие и скользящие над песком, серые и голубые камни на дне, красные, розовые, оранжевые губки, черно-зеленые водоросли.
— Обращаясь к своим предкам, вознося дань существам, предшествовавшим им, люди посещают склепы и кладбища… Какое горькое заблуждение… Наверное, поэтому людей и охватывает тоска при мысли о смерти… Но разве предшественники не те, кого ты сейчас видишь? Не эти звезды с мерцающими золотистыми лучами? Не эти оранжевые бокалы на длинном пучке игл, с помощью которых они укрепляются в грунте? И не лучше ли, чтобы поклониться предшественникам, идти не к склепам и могилам, а приплыть сюда?
Они наклоняются, разглядывая дно.
— Человек отделил себя от природы совсем не так, как он думает. Не тем, что он построил города, добровольно замкнулся в бетонных коробках, спрятался в комфортабельных железных кабинах, перекрыл небо и землю. Его отделение от природы происходит в другом — в мыслях, в словах, в газетных статьях, в книгах, в философских трактатах. Там, где он, вольно или невольно, противопоставляет себя природе… Человек забыл, что, если бы не было времени, он тут же превратился бы вот в эту медузу. И поплыл бы, шевеля щупальцами… И все бы превратилось… Ты понимаешь — все…
Кронго вгляделся. Медуза плыла на метровой глубине под самой лодкой, бледно-пурпурная, хрупкая, сливаясь с потоком, переливаясь и в то же время оставаясь неподвижной, потому что сама была частью этого потока.
Омегву смотрел на него, улыбаясь. Кронго вдруг подумал — сейчас, когда Омегву говорит с ним об этом, о непреходящем значении жизни, о вечности, он кажется отрешенным, почти святым. Но ведь Омегву тоже существует в мелочах, в суетности, так хорошо знакомой Кронго. Он позволяет ученикам, которые приезжают сюда, работать на него и почти половину из всего, что они делают, выпускает под своим именем. От одного его слова часто зависят их судьбы, даже — жизни. Но нельзя сейчас думать об этом. Сейчас, когда Омегву говорит о медузе, он прав.
— Если бы не было времени?
— Конечно. Посмотри на нее. Она сейчас занята сложнейшими расчетами. Сейчас в ее студенистом теле роятся мысли об удивительных закономерностях, она вся занята математическим анализом… Ты понимаешь?
— Но ведь оно есть. Время.
Интересно, что ответит ему Омегву.
— Для нас — да.
Вот оно, он его почти чувствует — ощущение собственной всесильности, с которым он жил тогда. Ощущение бесконечной победы. Теперь он понимает — именно это ощущение стало причиной глухоты, безразличия ко всему остальному. Но разве он мог отказаться от него? Разве он мог отказаться от того, что понял, отчетливо понял, что стал избранным? Что в двадцать с небольшим лет он нашел себя, что лошади — дело его жизни, что он уже не может жить без приветственных криков трибун, без отдельных слов, фраз, без шепота, который всюду настигает его: «Смотрите, Дюбуа…», «Это — тот самый Дюбуа?», «Нет, сын… Морис…», «Совсем мальчишка…», «Говорят, ездит лучше отца…», «Верная ставка…», «Перестань… Старик не хуже», «Смотри, смотри, ноги подпустил… Значит, поедет…», «Поль, поставь на меня…», «Да нет, ты не туда смотришь… Это младший Дюбуа… Смотри, коротко сел, на руках пойдет…» Он уже не мог отказаться от этого сладостного чувства — во время торжественных проездок перед трибунами, когда победившая под ним лошадь, увитая цветными лентами, легко несет качалку, когда из-за изгороди, навстречу и вслед, несутся приветствия и проклятья, когда тысячи лиц жадно пытаются рассмотреть тебя, твою посадку, твою поднятую руку, твое лицо, закрытое шлемом и очками.
И то, что происходило в доме матери, было ему неинтересно. Сейчас он понимает: даже в те редкие минуты, когда он выходил к гостям, когда, подталкиваемый рукой матери, вежливо улыбался и кланялся — уже юноша, щеголевато одетый, с идеальной прической, за которой он в то время очень следил, даже тогда, среди «знаменитых», он не мог отделаться от ощущения собственной исключительности, собственного всесилия.