Львенок - Йозеф Шкворецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Папашу Безоушека» как неотъемлемую часть отечественного классического наследия пересказывать было, разумеется, нельзя, а поминал он Господа так часто, что не навычеркиваешься. Однако статус классика-автора давал большую маневренность при обороне, и шеф в конце концов удовлетворился тем, что ограничил существование высшего разума с помощью строчной начальной буквы; это его решение получило одобрение наверху.
Вот какой он был дока, мой шеф. Сейчас он сидел над выпитой чашкой кофе под большим бюстом Маркса, держал, словно бы брезгуя ею, какую-то рукопись и хмурился.
— Садись. Кофе уже пил? — приветствовал он меня.
— Спасибо, пил, — ответил я, устраиваясь в кресле для посетителей напротив шефа.
— Позвал я тебя вот почему, — продолжал он похоронным голосом, настроившим меня на приближение очередного айсберга. — Принесли мне тут одну рукопись… Блюменфельдова порекомендовала… — добавил он неохотно.
И я сразу понял, откуда ветер дует и что за буря грядет. Блюменфельдова была последним и самым юным приобретением редакции; зачисление ее на работу, как быстро выяснилось, стало кадровой ошибкой, несмотря на то, что с факультета она принесла характеристику, в превосходных степенях живописующую ее положительное отношение к существующему общественному устройству. Шеф однажды в порыве откровенности со вздохом сказал мне, что эта характеристика скорее всего объясняется неким особым отношением Блюменфельдовой к факультетскому кадровику, а не к нашему строю. То, что она начала вытворять в издательстве чуть не с первого дня, только подтверждало гипотезу шефа. Редактором она была совсем недолго, но за это время умудрилась подложить нам целых пять айсбергов, которые мы смогли ликвидировать благодаря чудовищному напряжению всех наших сил да вдобавок в двух случаях организованному по личным каналам вмешательству сверху.
И вот теперь шеф с омерзением вводил меня в курс самого последнего дела:
— Это называется «Между нами, девочками». Повесть. Написала Ярмила Цибулова. Знаешь такую?
— Что-то слышал. У нее не выходил рассказ в «Факеле»?
— Выходил, — коротко отозвался шеф. — Из-за него Пепика Тайного вызывали к самому товарищу Кралу. Рассказ пришлось выкидывать из набранного номера, а целый печатный лист перебирать заново.
Он посмотрел на меня трагическим затравленным взглядом.
— И Блюменфельдова, значит, ее рекомендует? — вознегодовал я.
— Рекомендует. Я прочел. Это… ужасно. Если я такое напечатаю, все подумают, что я рехнулся.
— Так, может, вернешь рукопись Блюменфельдовой, а?
— Она уже собрала целых три положительных отзыва, — удрученно промолвил шеф.
— От кого?
— То-то и оно, — вздохнул он. — Один от Коблиги, это еще куда ни шло. После того, как ему устроили разнос за предисловие к Галасу,[11] его можно в расчет не брать. Второй от Ферды Гезкого, ну, это тоже не страшно… А вот третий, Карел, третий от академика Брата!
Я вытаращил глаза.
— Брат это рекомендует? — спросил я удивленно.
— С оговорками, — сообщил шеф, и я уловил в его голосе слабую нотку надежды. — Хотя и с оговорками, но… лучше я прочитаю тебе последний абзац его отзыва. — И шеф взял несколько листочков, откашлялся и начал читать. Текст был классический:
«Итак, с известными оговорками можно заключить, что рукопись, несмотря на многочисленные недостатки, а именно — изобилие натуралистических подробностей и общую идейную невыдержанность, носит следы эпического таланта, и я не возражал бы (при условии, что редакция не откажется продолжить вместе с автором работу над рукописью, а также после согласования рукописи с редакционным советом) против возможного выпуска произведения в свет — по зрелом размышлении и только в том случае, если не появятся рукописи более достойные.»
Текст изобиловал таким количеством задних калиток, что вовсе не показался мне трагическим. Я сказал:
— Ну, тут все ясно. Это значит — вернуть для переработки и…
— Блюменфельдова это уже проделала. Лучше не стало.
— Снова вернуть.
Шеф вздохнул.
— Понимаешь, ведь эта девица добросовестно переработала все те места, которые отметил академик. И они стали хуже, чем были.
— А Брат видел второй вариант?
— Вот именно что нет, — простонал шеф. — Он уехал за границу.
— Так отправь ему вслед!
— Нельзя! Его секретарша сказала — он строго-настрого запретил высылать ему что-либо.
М-да, похоже, шеф влип.
— Ну, если ты уверяешь, что после переделки все только хуже, то…
— Блюменфельдова говорит, что лучше. А Гезкий ее в этом поддерживает.
— Не понимаю.
— Я тоже, — поделился со мной шеф и засосал последний глоток кофе. — За такую рукопись нас наверху по головке не погладят, — в отчаянии закончил он.
Я молча смотрел на него. Высокий лоб, украшенный поседевшими висками, бороздили морщины озабоченности; очки в черной оправе сидели косо. Светлый пиджак расстегнут, узел скромного, но дорогого галстука съехал до половины груди. Мне вдруг отчетливо вспомнились времена, когда он ходил в редакцию в вельветовых брюках и рубахе-апаш. Впрочем, это было давно. Шеф всегда и во всем точно соответствовал историческому контексту.
А сегодня к нему, похоже, подступила погибель.
— Что ты намерен делать? — спросил я.
— Карел, — начал он доверительно, — прежде по крайней мере можно было опереться на редсовет. Но сейчас… да что там, ты и сам все понимаешь. — Шеф значительно помолчал. — А Блюменфельдова, между нами говоря, сумеет воспользоваться ситуацией. — Он перегнулся ко мне через стол и понизил голос. — Она молодая женщина, жизни пока не нюхала. Между нами говоря, в другой ситуации я бы рукопись пропустил, пускай сама почувствует, каково это — когда вызывают на ковер. Молодежи такая встряска только на пользу. Набралась бы опыта, поумнела и перестала донкихотствовать. — Он попытался извлечь из-под слоя гущи спрятанную там самую распоследнюю капельку кофе, но успеха эта попытка не имела. — Но ты же ее знаешь. Она одержимая, эта Блюменфельдова. Даже если другие отзывы будут негативными — а они, надеюсь, будут, потому что я сам их организую, — то выйдет три на три, и мне придется выходить с этим на редсовет. А она ведь псих. Всех успеет обегать и обработает нам половину совета еще до начала заседания. И это именно сейчас, перед съездом, понимаешь? Когда каждый голос на вес золота и каждое лыко в строку. — Он опять попробовал высосать последнюю каплю кофейной жидкости, а когда это у него не получилось, поболтал в чашке ложечкой и сунул в рот немного гущи. Потом посмотрел мне в глаза и сказал: — Вот я и хотел бы, чтобы ты тоже это прочел. Чтобы тебе легче было потом вести дискуссию… беседовать, если понадобится, с кем-нибудь из членов редсовета. Надо же будет объяснить им ситуацию. Я знаю, это не входит в твои обязанности, но…
— С удовольствием прочитаю, — прервал я его. Я кривил душой, но, будучи правой рукой шефа, не мог отказать ему. Взяв стопку страниц, я почувствовал нечто вроде легкого озноба; отчего-то подумалось о докторе Фаусте и его просроченном векселе. Тем не менее я добавил беззаботно: — О чем речь!
— Спасибо! — горячо поблагодарил меня шеф. — Понимаешь, я тут решил ввести новую систему — вот не знаю, одобришь ты ее или нет… Спорные рукописи будут читать, кроме шести внештатных рецензентов и трех штатных редакторов, еще три человека из других редакций. Если это будет проза, вот как сейчас, то не только люди из отечественной прозы, но еще и по одному из переводной литературы и из поэзии и критики. Вот почему я даю это тебе, а ты потом передашь рукопись Пецаковой.
Мне сразу полегчало. Хотя за Пецаковой с самых давних пор и закрепилась слава фразера, но в самое последнее время ее акции опять несколько поднялись, потому что академик Брат в своем исчерпывающем, но неопубликованном докладе похвалил эту даму, приведя в пример как работника, который даже после известных разоблачений двадцатого съезда остался непоколебим и сохранил незамутненность взгляда. Пецакова была бесхитростная душа. До сих пор, прилюдно и вслух, она грезила о литературной утопии — великом социалистическом романе, который обладал бы драматической мощью «Анны Карениной», но в основе интриги которого (трагической, хотя и, разумеется, с оптимистическим финалом) лежал бы конфликт новых производственных отношений со старой организацией труда. Самим фактом своего существования Пецакова заставляла усомниться в незыблемости тезиса о всеобщем развитии, так как ее незамутненность до разоблачений ничем не отличалась от незамутненности после. Если на редсовете она возьмет слово — а она его возьмет, она записной оратор, — то все обойдется. Я выступлю следом и буду, согласно закону диалектики, избавлен от позора. Пройдет еще довольно много времени, пока люди разберутся, что фраза — это дело не формы, а содержания; мышления, а не языка, язык же для меня не проблема. Вот почему я произнес одобрительно: