Призвание - Борис Изюмский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом он посвятил гостью в план строительства оранжереи.
— Будут у нас свои цинерарии. А ну-ка, садовник, — обратился он к Славику и выжидающе прищурил глаза, — расскажи нам, что это за цветок такой?
— Лепестки фиолетовые… — начал было Славик, но в дверях показался белый, с темными пятнами, сеттер-лаверак, и мальчик закричал: — Рой, Ройка, иди сюда!
Только сейчас Анна Васильевна заметила в уголке, среди игрушек Славика, фотографию собаки: Рой был в тюбитейке и покорно держал в зубах трубку.
Сеттер, виляя хвостом, подошел к мальчику.
— Он у нас дрессированный, — сообщил Славик Анне Васильевне.
Ей было здесь очень хорошо и все нравилось: и яркая, беспокойная дочь Бориса Петровича, и его жена с горделивой осанкой и чуть глуховатым быстрым говорком, и непоседа-Славик, ласкающийся к ней, и картины маслом на стенах, — их писал Волин, — и мерный ход больших часов в углу комнаты, и вся обстановка уюта и взаимного уважения, парившая в семье, а больше всех нравился сам Борис Петрович, походивший в синей вельветовой блузе на художника.
Сначала Анна Васильевна удивлялась, почему Борис Петрович говорит о чем угодно, кроме «безобразного случая», — она приготовилась именно к этому разговору. Но вскоре поняла — директор щадит ее.
К обеду вышли муж Вали — майор авиации, рослый мужчина с веселыми глазами, мать Бориса Петровича, бодрая для своих лет старушка; рядом с Волиным сел его племянник, студент-путеец и за столом сразу стало многолюдно и шумно.
После обеда Волин шутливо сказал, обращаясь ко всем:
— А теперь мы с коллегой удаляемся на производственное совещание за круглым столом, — и, распахнув застекленную дверь на веранду, увитую пурпурными листьями дикого винограда, предложил Анне Васильевне пройти вперед.
Они вышли в сад, сели на скамейку возле небольшого, действительно круглого стола, вросшего в землю, словно гриб, единственной ножкой. Над столом широко раскинула поблекшую листву ветвистая слива. В проеме, между кронами деревьев, виднелся синий кусок неба, в нем, резвясь, кувыркались голуби, плыли облака, подбитые золотом солнца. Где-то далеко мужской голос, приглушенный расстоянием, пел о сердце, которому не хочется покоя. Прогрохотал по мосту курьерский поезд, и перестук колес, затихая, замер вдали. Осеннее солнце бросало какой-то особый вялый свет на красные крыши домов, на дальние поляны.
— Как хорошо! — воскликнула Рудина.
— Так хорошо, что любо! — мягко улыбнулся Борис Петрович.
Несколько минут они молчали, наслаждаясь тишиной осеннего дня, но Анна Васильевна чувствовала, как ее снова охватывает волнение в ожидании предстоящей беседы.
Волин откинулся на спинку скамейки, скрестил руки на груди, и, глядя перед собой, как бы всматриваясь во что-то, вспоминая, наконец, сказал негромко:
— Тридцать шесть лет я, Анна Васильевна, учительствую…
Рудина тихонько сидела на скамейке, положив тонкие пальцы на круглый стол, слепка склонив голову к плечу. Она знала — начался самый важный для нее разговор.
— Мне хочется рассказать вам о первых своих шагах…
Борис Петрович помолчал немного. Провел рукой по щекам, словно пробовал, гладки ли.
— После учительской семинарии приехал я в довольно большой провинциальный город. В гимназии, куда я попал, царили взаимное недоброжелательство и разобщенность. Всяк работал на свой риск, в одиночку… Не было и в помине дружного коллектива, товарищеской поддержки. Почти каждый считал себя самым умным и значительным. И правду скажу: мне, молодому учителю, приходилось тяжело. Физику, кроме меня, преподавал Осмоловский, прозванный гимназистами «хорьком». Такой худощавый мужчина лет за сорок, с острым носиком, белыми тонкими губами и бегающими глазами. Редкие волосы на голове, вжатой в плечи, он старательно зачесывал назад. Мне все казалось, что кожа щек прилипла у него к скулам, так она была натянута. Видите, как он мне в память врезался! — усмехнулся Борис Петрович. — Даже помню: пальцы у него были в бородавках. Ходил Осмоловский крадущейся походкой, говорил таким елейно-рассудительным голоском, будто беседовал сам с собой. В учительской прикидывался человеком мягким, а в классе тонко и ядовито восстанавливал гимназистов против всех остальных учителей. Невинно намекал на какой-нибудь недостаток «уважаемого коллеги», сетовал на его «неоправданную строгость», великодушно заявлял, что «не станет снижать балл по физике за погрешность в речи», рассказывал на уроках анекдоты, защищал «обиженных». Обо мне и моей требовательности Осмоловский отзывался в классах с напускным доброжелательством, с эдакой добродушной иронией: «Все мы в молодости характерец проявляли. Bona fide»[1].
Он любил приводить латинские цитаты, нагромождать мудреные слова, суесловить, пряча за всем этим свое желание прощупать собеседника, найти его уязвимое место. К урокам Осмоловский готовился на уроках же. Заходил в класс, садился и минут десять-пятнадцать молча перелистывал учебник физики, не обращая внимания на шум. Затем начинал объяснять только что прочитанное…
…А был еще и такой, — неторопливо продолжал Борис Петрович, — математик Авдей Авдеевич, лысый, толстый, с двойным подбородком, на редкость трусливый человек. Он всего боялся: суда, ответственности, «дирэктора», как он произносил, возможности попасть впросак, «инспэктора», новых «требований». Любимой темой его разговоров были деньги. В учительской он только и говорил о них: о недополученном гривеннике, о том, как его обвесили и где недодали, об отложенных на лето «срэдствах», о скорой надбавке за «безупрэчную службу». Но никогда, поверите ли, никогда не слышал я от него ни слова о нашем труде. Признаком «дурного тона» считалось говорить в учительской во время отдыха о работе, которая воспринималась многими как обременительная служба. Сами посудите, Анна Васильевна, мог ли я, скажем, о чем-нибудь посоветоваться с Авдеем Авдеевичем, получить помощь, как у старшего товарища?
«А я-то неблагодарная», — виновато подумала Анна Васильевна. Она с теплотой вспомнила Серафиму Михайловну, по-матерински опекающую ее. Да и каждый из товарищей всегда готов был придти к ней на помощь. «Какое, счастье, что я начала свой путь сейчас».
Вчера она с Серафимой Михайловной возвращалась домой, и старая учительница сказала ей: «К каждому ребенку надо относиться так, будто он твой — единственный, тобой рожденный и воспитанный… Возмутилась ты чем-то, все бушует в тебе, а ты всмотрись в лицо пострела… Да ведь это твой собственный сын! И вихорочек этот — твой, и конопатинки твои, и ссадинка на лбу… И тогда станет он тебе сразу очень близким. Плотников ли, Пронин ли, всякий!»
— Конечно, было и не только мрачное, — продолжал Борис Петрович, задумчиво постукивая пальцами по столу. — Встречались и светлые головы, и смелые умы, и любящие свое дело учителя, но общая атмосфера, Анна Васильевна, понимаете, ведущий тон, оказывался таким, что молодому учителю работать было чрезвычайно трудно. Кто поддержит? Плыви как умеешь… В советской же школе, даже самые хорошие учителя, если они одиночки, — обречены на провал… Успех школы — в дружбе учителей, в том, чтобы на каждом шагу опираться на комсомольцев, пионеров. Коллективом воспитывать коллектив, терпеливо, очень терпеливо… Надо, чтобы коллектив этот дышал одной грудью… Вот оно что, Анна Васильевна!
Лучи солнца пробились сквозь листву и мягко легли на дорожку, посыпанную гравием, подобрались к столу, накрыли его узорной скатертью из бликов.
— Завтра у меня интереснейший урок, — неожиданно сказал Волин, но, видно, была какая-то мысленная связь между только что рассказанным и этим сообщением. — И верите ли, немного волнуюсь… Нет, это даже не то слово. Какое-то приподнятое настроение. Такое бывает в ожидании радости. Сегодня до позднего вечера буду сидеть, готовиться к уроку, создавать еще одну маленькую главку поэмы формирования нового человека, потому что… потому, что каждый урок должен быть произведением искусства!
Борис Петрович пытливо посмотрел на учительницу, как бы проверяя; так ли думает и она?
Голос его окреп.
— Мы не терпим серых книг, недовольно отворачиваемся от посредственных картин, так можем ли, вправе ли мириться с посредственными уроками? Нет, тысячу раз нет! Вот вы вошли о класс, — Борис Петрович смотрел прямо перед собой, наверно, видел этот класс. — Переступая его порог, вы забываете о личных неприятностях, болезнях и горестях, это отходит куда-то прочь… прочь… Здесь только они — ваши дети… Внимательным взглядом обвели вы их ряды, задали первый вопрос. Это вы взяли первый аккорд… И всем существом своим, каким-то особым чутьем, присущим учителю, безошибочно почувствовали: какое сегодня звучание у коллектива, как он настроен? Вы перебираете клавиши, — Волин поднял большие руки над столом, и Анне Васильевне на секунду показалось, что он действительно начнет сейчас играть, — одного мальчика вызвали к доске, от другого требуете показать что-то в физическом приборе, третьему разрешаете дополнить с места, задать вопрос… Когда надо — вы приглушаете тона — прищуром глаз, поворотом головы, жестом; надо — и желанные для вас чувства, как музыкальные волны, идут от класса к вам навстречу. И мелодия бодрого, я не боюсь сказать, радостного обучения подчиняет себе всех, захватывает и вас. Вы творите!