Невероятная и грустная история о простодушной Эрендире и ее жестокосердной бабушке (сборник) - Габриэль Маркес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг со вспышкой маяка все исчезло, и на время снова вернулось привычное Карибское море, мартовская ночь, привычное ворчание пеликанов. Он оказался в одиночестве среди буев, не зная, что делать, с удивлением спрашивая себя, не приснилось ли это ему, и не только сейчас, но и раньше, но как только он подумал об этом, дуновение чуда погасило буи от первого до последнего. Когда мелькнул свет маяка, лайнер возник снова и его компасы уже сбились. Возможно, он даже не знал, на каком краю океана находится, наугад пробирался по невидимому фарватеру, но на самом деле сваливал к рифам, пока ему не открылось, что эта накладка с буями станет последним ключом к тайне наваждения.
Он зажег фонарь на лодке, крохотный красный огонек, который не встревожит никого на дозорных минаретах, но который наверняка стал для лоцмана чем-то вроде восходящего солнца. По нему трансатлантический лайнер поправил курс и счастливым маневром возвращения к жизни вошел в канал через главный вход. Его огни вспыхнули, запыхтели котлы, зажглись звезды на его небе, а трупы животных пошли на дно. Застучали тарелки, и запахло лавровым соусом на кухнях, а на лунных палубах в оркестре стало слышно трубу бомбардино и биение крови в артериях влюбленных в полумраке кают. Но в нем было столько еще запоздалой злости, что он не позволил ни оглушить себя чувствам, ни испугать чудом. Наоборот, еще решительнее сказал себе: вот теперь-то они узнают, каков я на самом деле, мать вашу, и вместо того чтобы отплыть в сторону и не быть раздавленным этой огромной машиной, он начал грести перед ней. Вот сейчас они увидят, какой я, и повел корабль за своим фонарем, пока не уверился в его послушности, заставил его снова сменить курс к причалу. Он увел его с невидимого фарватера и повлек за собой к огням поселка, как барашка на ошейнике, живого и не обращающего внимания на серпы маяка, которые теперь не погружали его в темноту, а лишь каждые пятнадцать секунд делали его алюминиевым. А там уже стали различимы кресты церкви, нищета домов, обман, а лайнер все еще шел за ним, со всем тем, что было внутри его, капитаном, спящим на том боку, где сердце, быками с корриды на льду его хранилищ съестного, одиноким больным в лазарете, беззащитной водой его цистерн, не искупившим свои грехи лоцманом, который, наверное, принял утесы за мол, потому что в этот самый момент впервые жутко взвыла сирена и его обдало струей пара. Еще раз сирена – и корабль-чужак вот-вот разобьется, и еще раз, но уже было поздно, потому что вот они, ракушки на берегу, камни на улице, двери недоверчивых людишек, все селение, освещенное огнями охваченного ужасом трансатлантического лайнера, а он едва успевает увернуться, чтобы уступить дорогу катастрофе. Он кричит в экстазе: получите, козлы, за секунду до того, как чудовищный стальной корпус врезался в землю и послышался четкий звон девяноста тысяч пятисот бокалов для шампанского, которые разбивались один за другим, от носа до кормы. И тогда стало светло, и была уже не мартовская ночь, а полдень лучезарной среды. И он мог позлорадствовать, видя недоверчивых, взирающих разинув рты на самый большой на этом свете, да и на другом тоже, трансатлантический лайнер, севший на мель перед церковью, белее всего на свете, в двадцать раз выше башни и, наверное, в девяносто семь раз больше самого селения, с названием, сияющим железными буквами, «Halalcsillag»[5], и текущими по его бортам древними и обессилевшими водами морей смерти.
Блакаман Добрый, продавец чудес
В то воскресенье, когда я увидел его впервые, он показался мне похожим на кобылу пикадора из-за бархатных подтяжек, простроченных золотыми нитями, его перстней с цветными камнями на всех пальцах и связки бубенчиков. Он топтался на столе в порту Санта-Мария-дель-Дайрен среди флаконов со снадобьями и травами радости, которые он сам приготовлял и продавал по всем селениям Карибского побережья. Только вот тогда он не продавал что-то скопищу индейцев, а просил принести ему настоящую змею, чтобы показать на самом себе изобретенное им противоядие, единственно верное средство, дамы и господа, от укусов змей, тарантулов и сколопендр и всех ядовитых млекопитающих. Кому-то, на кого, похоже, произвела впечатление его решимость, удалось добыть неизвестно где и принести в склянке лабарию, из самых опасных, которые сразу останавливают дыхание, а он снял затычку с таким нетерпением, что все мы подумали – он собирается ее съесть. Но как только змея почувствовала свободу, она ножницами вонзилась в его шею, сразу заткнув его красноречие.
Он едва успел принять противоядие, когда все его дешевые снадобья полетели в толпу, а огромное тело моталось по земле так, будто было без костей. Но он по-прежнему улыбался всеми своими золотыми зубами. Такой случился переполох, что на одном броненосце с севера, стоявшем у причала с дружеским визитом уже двадцать лет, объявили карантин, чтобы на борт не проник змеиный яд, а народ, который праздновал пальмовое воскресенье, выбегал с мессы с освященными ветвями, потому что никто не хотел пропустить представление с ужаленным. Тот уже начинал раздуваться воздухом смерти и стал вдвое толще, чем был раньше, изрыгал изо рта ядовитую пену, испускал воздух через поры, но все еще смеялся так заразительно, что бубенчики звенели на всем его теле, которое так вспухло, что лопались шнурки на крагах и швы на одежде. Пальцы вздулись колбасками из-за перстней, и сам он стал цвета оленины в рассоле, а из задницы вырывались последние приветы. Всякий, кто видел укушенных змеей, знал, что он сгниет еще живым и так развалится на крошки, что придется подбирать его лопатой в мешок. Люди думали, что даже в состоянии опилок он будет смеяться. Зрелище было такое невероятное, что морская пехота высыпала на мостики корабля, чтобы снимать его цветные портреты дальнобойными объективами, но выходившие с мессы женщины расстроили их планы. Они накрыли умирающего шалью и положили сверху освященные пальмовые ветви. Одни – потому что им не нравилось, что морская пехота оскверняет тело своими адвентистскими аппаратами, другие – оттого, что им было страшно смотреть на такого идолопоклонника, способного умереть, умирая со смеху, а третьи – в надежде, что этим помогут хотя бы его душе избавиться от яда. Все считали его мертвым, когда он, все еще ошалелый, не оправившись от случившегося, разом сдвинул с себя ветви, подпрыгнул, как краб, запрыгнул на стол без посторонней помощи и вот уже снова кричит, что это противоядие – сама божья помощь в пузырьке, как все мы видели собственными глазами, хотя стоит оно всего два квартильо[6], потому что он изобрел его не корысти ради, а для блага всего человечества, так кто там дает один квартильо, дамы и господа, только не напирайте, на всех хватит.
Конечно, напирали, и правильно делали, потому что на всех не хватило. Даже адмирал с броненосца добыл себе пузырек, посчитав, что средство поможет от отравленных пуль анархистов, а члены экипажа, которым не удалось снять его мертвым, не удовольствовались цветными снимками стоящего на столе и заставили его давать автографы, пока судорога не свела ему руку. Почти стемнело, и в порту оставались только самые оторопелые, когда он оглядел нас, выискивая кого поглупее, чтобы помочь ему убрать пузырьки, и, конечно, остановил выбор на мне. Это был выбор самой судьбы, не только моей, но и его, потому что прошло уж больше века, а мы оба помним тот момент, будто это случилось прошлым воскресеньем. Дело в том, что тогда мы складывали его цирковую аптеку в кофр с фиолетовой подкладкой, который больше похож был на гробницу мудреца, и он, наверное, увидел во мне некий свет, какого сначала не заметил. Спросил недовольно, кто ты такой, а я ответил, что я единственный круглый сирота, у которого отец еще не умер. И он расхохотался еще громче, чем от яда, и спросил, чем ты занимаешься, а я ответил, что ничем, кроме того, что живу, потому что остальное не стоит и выеденного яйца. Все еще помирая со смеху, он поинтересовался, чему хотел бы я научиться в этом мире, и только в этот раз я ответил всерьез, без шуток, что хотел бы стать прорицателем. Тогда он уже не смеялся, а сказал, как бы размышляя вслух, что для этого у меня уже есть неплохой задаток, то, чему и учиться не надо, – глупое лицо. В тот же вечер он поговорил с моим отцом и за один реал и два квартильо, да еще за колоду карт для предсказания супружеских измен купил меня навсегда.
Таким был Блакаман Злой, потому что добрый – это я. Он способен был даже астронома убедить, будто месяц февраль – всего лишь стадо невидимых слонов, но когда судьба отворачивалась от него, он ожесточался сердцем. В свои лучшие времена он бальзамировал вице-королей. Говорят, он делал им такие властные лица, что они еще много лет продолжали править, даже лучше, чем при жизни, и никто не осмеливался похоронить их, пока он не возвращал им мертвые лица. Но его престиж пошел прахом из-за необдуманного изобретения бесконечных шахмат, они свели с ума одного капеллана и вызвали два нашумевших самоубийства. Вот так и скатился он от толкователя снов до гипнотизера на днях рождения, от зубодера внушением до ярмарочного костоправа, так что ко времени, когда мы встретились, на него косо смотрели даже флибустьеры.