Свидетель - Владимир Березин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я узнал, как Манлий был осуждён своими помощниками за то, что без разрешения римского народа пошёл на галло-греков, а Катон хотел выдать Цезаря германцам, за то, что он навязал им войну, а Марк Туллий Цицерон оправдывал Октавия, двинувшего войска против Антония, и как Дарий пошёл на скифов из-за того, что они не отдавали женщин в жёны персам, а греки презирали варваров за отличие в нравах, и „может быть, и за то, что те, по-видимому, уступали им в умственных способностях; греки считали их своими естественными врагами“ — и оттого начинали войны…
Я чувствовал себя тем солдатом, который лакает воду из реки, не выпуская оружия из рук, и вот на мне останавливался взгляд командира, я был годен для какого-то дела, я стоял в строю при децимации, и одному за другим выпадал жребий моим товарищам.
Мимо меня суетливо пробегали люди с дубьём и дрекольем, они сменялись другими, вооружёнными, под воинскими значками — охапками сена, насаженными на колья; манипулы по десяти соединялись в когорты, когорты составляли легионы, и они снова двигались, уже под своими золотыми орлами, менялось оружие и одежды, но одно было прежним — война, объединяющая всех, и я был одним из них, ползла сквозь пролом в стене „черепаха“, гремя щитами, и я стоял в нижнем её ряду, принимая на свой щит вес тел своих товарищей, двигались башни-гелеполи, и причина всего была одна — война, извечное желание воевать, разлитое в крови людей. Правительства с трудом дирижировали этим желанием, но, по сути, только делали вид, что могут им управлять, только смерть уравнивала участников, на смену им всегда приходили новые.
Наверное, я был бы неплохим центурионом, учитывая мой армейский опыт. Хотя центурион и солдат, но ведь, по сути, это была капитанская должность. И ещё я думал, должен ли ненавидеть воин своего противника. Должен ли он выполнять обряд войны бесстрастно, с любованием процессом, медленно, будто танцуя котильон, должен ли настоящий воин испытывать эмоции, убивая.
Впрочем, больше всего меня заинтересовала история берсеркеров — спецназа скандинавских и германских племён. Наверняка ими были не только германцы, но лёжа, в зимней ночной пустоте, под дребезжащим магнитофоном, я уже начал фантазировать. Кто-то и раньше мне рассказывал о древних воинах, идущих в бой, предварительно наевшись мухоморов, побеждая врагов своим безумием. Но теперь, снова встретившись с ними в этой толстой и внушительной книге, я узнал, как они шли в атаку, раздевшись донага, без оружия, как наводили ужас на непобедимые римские легионы, как продолжали убивать после боя, потому что не могли остановиться.
Берсеркеров было мало — человек по пять в дружине, они не участвовали в дележе добычи. Берсеркеры просто подходили и брали, что им больше нравилось. В моём сознании они соединялись с камикадзе, с той лишь разницей, что пилот японского истребителя участвовал лишь в одном бою, а воинский стаж берсеркеров был дольше. Сведений о них было мало, историки жили легендами и пересказами, видя в берсеркерах предтечу рыцарства, и я считал, что имею право додумать образ давно исчезнувших воинов, псов войны, косматых и страшных, как псы, приученных к крови и броску на шею — так же, как псы.
И мухоморы мне казались подходящими, мухомор не какая-нибудь там анаша, мухомор проще и ближе, а оттого страшнее.
Но ещё я понимал, что напрасно считать берсеркеров исчезнувшими до конца.
Война вошла не в нашу жизнь, она вошла в нашу плоть и кровь, и вот я не могу думать ни о чём, кроме неё. Мы были отравлены войной, как берсеркеры своими мухоморами, как были отравлены газом солдаты Первой мировой, и, будто эти солдаты, всё время хватались за горло с выпученными глазами.
Стройное движение ноябрьских парадов, жёсткий ритм маршей, октябрятские звёздочки и пионерские линейки — всё воспитало в нас уважение к войне. Потом мы писали в тетрадь слова вождя о войнах справедливых и несправедливых, мы отдавали честь газовым факелам вечных огней.
А теперь, когда война принялась объедать границы нашей страны, мы поняли, как она страшна — уже не на чужой территории. Мы поняли, как она страшна и лишена смысла. Нас учили, не жалея денег, побеждать, и вдруг мы увидели, что в войне победить невозможно.
Но главное в том, что тема войны неактуальна, лишена собственного времени, эта тема распределена по времени равномерно, зло войны живёт не в людях, а в государствах.
И никто не знает лекарства.
Всё это происходило в уютной, хотя и холодной подмосковной даче под Saltarello и Rex glorios, прежде чем музыка сменялась Бахом.
Сожители мои давно спали, прелюдии и фуги снова плыли над пустыми дачами к станции, туда, где всходила ночная заря последней электрички.
А через несколько дней я проснулся утром и понял, что пора уезжать. Валенки мои нагрелись у батареи, портянки высохли, а за окном начинался рассвет.
В электричке я глядел на женщину, сидящую напротив, и думал о том, куда она пойдёт, на какую из станций метро она спустится, и о том, что я не увижу её никогда.
Я вспоминал Аню и утешал себя тем, что она, совсем как женщина, которую я видел перед собой, случайна в моей жизни. Наверное, можно было припомнить какие-нибудь недостатки — слишком широкие плечи, и, может быть, не ту форму рук, но у меня это не получалось. Я уже не был властен над Аней, или Анной, полное имя было здесь вернее, я не был властен над ней, хотя она и жила внутри моего сознания.
Я придумывал её себе — как надежду.
Зато на следующий день после приезда я посетил день рождения другой дамы — литературной, где все сидели на полу, воровали друг у друга маслины, а потом отправился с ней на Трубную площадь, где сумасшедшие художники пили теплую водку. На картинах, окружавших нас, одни маленькие человечки дубасили других, разевали зубастые пасти лошади, топча кого-то копытами. Шла война.
Я сильно понравился одному из художников, и он принялся лапать моё биополе своими немытыми ладонями.
Он гладил и мял это биополе, как женщину, и приговаривал:
— А вот тут у тебя излишек… Излишек…
— Чур меня, чур, — как бы отвечая ему, бормотал я, пробираясь по холодным чёрным улицам. Вставать нужно было рано, потому что завтра должен я идти искать себе службу.
Поиски были неспешными, спокойными. Предложения у меня были, и в какой-то момент мне позвонили.
Армейские друзья предложили мне послать биографию, называвшуюся чудным словом „резюме“, на одну нефтяную фирму. Мысль о том, что нефть сопровождала меня по жизни, развеселила. Хотя никто и не просил моих знакомцев хлопотать, я всё же сочинил письмо и с опозданием отправил его. Всё в этом резюме было правдой, но, перечитав его, я подивился тому, как безоблачна моя жизнь и как ценны мои навыки. Эти друзья говорили, что меня примут обязательно, что кто-то важный хлопочет обо мне, но я лишь улыбался. Хлопотать обо мне было некому, а резюме было вполне приличным — потому что в нём я упомянул лишь то, что относилось к делу.
Итак, мне позвонили, я принарядился и через час уже сидел в этом заведении.
Собеседования действительно никакого не было. Я был годен, годен не ограниченно, как своей армии, а полностью и целиком.
Нового моего хозяина звали Иткин.
Иткин улыбался мне, а я ему.
И я стал ходить на службу, шуршать какими-то немецкими бумажками. Иткин, казалось, немного боялся меня. Во всяком случае, когда я позволял себе опаздывать, он не упрекал меня, а просил сделать то-то и то-то. Всё это я делал, бумажки шелестели, переводились, но потом выяснилось, что ещё мне нужно ездить по чужим городам и шелестеть бумагами там.
Длилась, длилась зима.
Но всё же в атмосфере происходили какие-то изменения.
Настал март.
Однажды вечером я пошёл к Белорусскому вокзалу, по слякотным улицам к мосту, под которым начиналась толкучка, где стояли белорусы с сумками. Из сумок высовывались связки сарделек и росли голые стволы колбас.
А ещё в этих сумках жили мокрые пачки творога, из них извлекались белые пакеты, а на пакетах было написано: „СМЯТАНА“. А ещё из этих сумок доставали сыр, более похожий на брынзу, и суетились вокруг всего этого городские жители.
Дальше толклись московские старушки с батонами сервелата, хрустящим картофелем, пивом да водкой, ещё дальше стояли вереницей ларьки с дешёвым спиртом, шоколадом и бритвенными лезвиями. Из них неслась то резкая и хриплая, то заунывная, тоскливая и безрадостная музыка, электронная музыка большого города — и я шёл мимо неё.
Это был шум времени, он цеплял меня за ноги, хлюпал в промокших ботинках, колотился в уши, мешал думать.
Оскальзывался между продрогшими старухами народ, обтекал провинциала с колёсной сумкой, затравленно глядевшего вокруг.
Падал провинциал за дубовую дверь метро, чтобы выбраться уже на другом вокзале, Курском или Ярославском, где тоже толчея, где к ночи жгли костры и плясали вокруг них языческий танец. Где трепались на ветру голые ноги с обложки порнографического журнала. Где в лютую стужу продавали мороженое и пиво со льдом внутри. Где милиционеры уже не ходили влюблёнными парами, а сбивались в волчьи стаи.