Смерть Петра Первого - Станислав Десятсков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золоченые корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трех сторон окружали старого князя. С четвертой стороны, там, за окном и дале, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своем покойней деловом петербургском кабинете и мечтал о ее судьбе, судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах.
Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить ее в выверенной опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чем мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.
Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Петр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манир, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.
За окном разыгрывалась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынеким домом, закричал человек и стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней черный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застекленные двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.
— Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! — по стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.
Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным военным баском:
— Что, братец дома?
И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинете, но, увидев строгое лицо братца, щелкнул шпорами, склонил голову, подошел почтительно. Генерал-аншеф победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата, яко отца. Да старший брат, при большой разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.
— На, целуй руку! — Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склоненную голову. Приказал садиться. И только тогда опросил, как доехал из Киева.
Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что. причуды старика уважал даже царь Петр.
Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешенное между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына, казненного царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями, во славу российской аристократии.
Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.
— Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждет тебя не дождется!.. Внук мой Алешка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придется за него просить у Апраксина… — сухо выговаривал старый князь.
И только по улыбке, упрятанной в глубине его глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.
Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в иной мир, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой тетиной щеками. Волосы были мокрые, слипшиеся. Петр тяжело дышал. Воротник бедой голландской рубахи разорвал от нестерпимой боли. Но самое страшное — когда приходил в себя, все понимал и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:
— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!
Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвел глаза. Таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медика, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мог утонуть в море, погибнуть в баталии, как и надлежало погибать герою… А Петр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст для потомков. Подмалевок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана.
В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворцовая челядь. Там его уже похоронили. Да и здесь… лица медиков становились все более важными. Только он сам, наверное, еще не хотел смириться. Секретарь Макаров стоял у изголовья с влажными красными глазами, а Петр, корчась от боли, внятно диктовал ему указ о разведении на Украине гишпанских баранов.
Затем, когда боль несколько отпустила, приказал позвать моряков. Апраксин и командор Беринг только что приплыли из Кронштадта (Финский залив в ту зиму не замерзал). От них пахло голевой водой, пахло морем. У Петра даже задрожал кончик носа: сей запах он любил . боле всего на свете — запах моря. И оттого взбодрился на миг, стал прежним Петром, скорым на решения, смелым, деятельным. Сам вручил Берингу давно уже составленную инструкцию, на словах пояснил:
— Главное помни, командор, определи точно, сходятся ли Азия с Америкой, иль меж ними пролив есть. Прошу не для себя для европейской науки прошу. — И усмехнулся неожиданно: — Мне вот во Французской академии географ Делиль едва ль не все пуговицы на кафтане оборвал, все допытывался о том проливе…
— Казаки сибирские говорят, пролив между Азией и Америкой есть, и в старину тем проливом уже ходили… — нерешительно заметил Апраксин.
— То слухи, Федор Матвеевич, а здесь наука, здесь точность нужна! — рассердился Петр.
И наказал Берингу:
— Сам отбери в экспедицию добрых навигаторов и ученых географов. Да и картографа, смотри, не забудь! Впрочем, здесь, — Петр указал на инструкцию, — все указано!
Он устало откинулся на подушку. Моряки поклонились, вышли. Петр окинул прощальным взглядом кряжистую фигуру Беринга и удовлетворился:
— Добрый моряк, такой справится! Не убоится великой и трудной задачи.
И так вдруг самому захотелось в море, где таится столько открытий. И мелькнула надежда, что, может, еще и сбудется сие, и он узнает, соединяется ли Азия с Америкой или нет.
Но дрогнула предательская жалкая морщинка в уголке рта и явственно сказала, что поздно… Эту морщинку Никита разглядел тотчас. Он, как никакой медик, замечал изменения в лицах своих моделей. Если таковых изменений не находил, ему казалось, что он видит копию своего портрета, а не живую персону. Сейчас у персоны было совсем иное лицо, нежели на последнем портрете, такого лица он у Петра еще никогда не видел.
И вспомнилась отчего-то одна ночь. Не нынешняя, гнилая петербургская, а та, летняя, в астраханском походе. Никите было отведено место на флагманской скампавее. Шли от Казани к Сызрани. Изредка мелькали непонятные огни на берегу, проплывали расплывчатые силуэты редких деревень и мельниц — темная, бескрайняя равнина расстилалась по сторонам реки, как море. Царская скампавея легко скользила по лунной дорожке на воде. Шли под косым парусом, не скрипели уключины тяжелых весел — в глубине трюмов тяжело спали солдаты, офицеры, господа генералитет. Грозным привидением высился у руля сей властитель. Петр сутулился, и было видно, что он уже не молод, и смешно выглядели круглые очки на носу, но взгляд под очками был все тот же — горячий, властный, и неслись берега. Никите показалось, что Петр сквозь ночную тьму зрит будущее России и уверенно ведет свой корабль к незнакомому берегу.
— Господа, — лейб-медик Блюментрост перебивает воспоминания, — больной заснул, вы должны покинуть поной.
Из комнаты все вышли пятясь, хотя он любил, чтобы от него выходили легко и свободно. Петр хотел всех остановить, но не смог — его шепот не услышали. Тогда он смирился и понял, что это конец. И ничего не будет: ни женщин с холодными белыми плечами и теплыми домашними губами, ни моря и его запахов — солоноватых, щекочущих ноздри запахов водорослей, см(C)лы и свежих стружек, — не будет тех ярких минут, которые так прочно вошли в его жизнь, что он и сейчас легко вспоминал их. Черные голые ветки в редкий мелкий снег. Льется теплый свет из бокового оконца. Скрипят полозья. Снег от луны светло-зеленый. На ходу качающийся фонарь в карете освещает маленькое окошко. В окошке мордашка любимой дочки Лизаньки: кругленькая, раскрасневшаяся от мороза. Часовой у двора делает положенный артикул. На треугольной шляпе лунный свет, на рыжих усах — иней. «Какого полка?» — спрашивает Лизанька баском, подражая ему, отцу. Солдат моргает, вдохновенно кричит: «Лейб-гвардии Семеновского!…» «Молодец, камрад!» — Лизанька хлопает солдата по плечу и вместе с ним через три ступеньки — в теплые горницы… Ах, какой приятный сон! Заворочался, еще вспомнил: узкий канал в Амстердаме и он, совсем один, никому неизвестный шкипер бредет в австерию… Даже сейчас вздрогнул при сем воспоминании — в серебристом, мглистом осеннем воздухе крутые черепичные крыши на миг показались красными намокшими парусами. «Паруса… ставить!» — хотел приказать и вдруг мелькнуло, что забыл одно, не требующее отлагательств, самое важное дело, поднялся с подушек, схватил грифель и начертал на стоявшей у изголовья доске: «Отдайте все…» И здесь грифель брызнул и обломился. Петр упал на подушку и закричал от настигшей его смертельной боли. На крик двери распахнулись и точно мышиный писк раздался — придворные вбежали, окружили, стали разглядывать надпись. Но он не успел закончить. Начался бред. «Ларетти и Блюментрост бальзамировать ловко не умеют, а жаль!» — даже в бреду он желал быть своим собственным анатомом.