Год великого перелома - Василий Белов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пре-кратить!
Он начал по очереди подходить к каждому, по очереди каждого обмеривать взглядом коричневых глаз, по очереди перед каждым покашливать. Остановившись напротив блатных, сказал:
— Я не понимаю, э-э, как вас, Буня… В приличном обществе так не делают. Прошу бардак немедленно ликвидировать! Гражданин Прозоров? Кто Прозоров?
Прозоров не отозвался, зная о том, что командирчик давно знает, кто тут Прозоров.
— Вам разрешено свидание. Идите. Вас проводят.
С недоумением последовал Владимир Сергеевич за часовым, который провел его вниз по лестнице, то ли в караулку, то ли в какую-то кладовку.
Боже мой, со скамьи поднялась навстречу и всплеснула руками принаряженная Платоша! Прозоров, растроганный, легонько обнял старуху. От ее праздничного казачка веяло морозной улицей, попахивало и нафталином. Она батистовым платочком вытерла прослезившиеся глаза:
— Влодимир да Сергиевиць, батюшко. Вот мы с золовущкой рогулек-то напекли и с заспой, и с гущей. Да и картофельных, глядим, а помазать-то нецем! Она мне и говорит: «А ежели, Платоша, постным маслицем?» Нет, говорю, ну-ко на рынок сбегаю, может, найду цево поволожнее. Дай-ко попробуем! Еле тебя нашла, начальства-то густо, а никто ницево не знает, А один до того обходительной, что на стул посадил. Я уселася как мадама и говорю: рогулецки зря напекла, хожу кабинетами. Дверей много и все скрипают, тоже, видно, помазать-то нецем. Сердешные, так и визжат, так и плацют, двери-ти…
После короткой встречи с доброй старушкой Прозорова с рогульками, завернутыми в платок, обрадованного и ошарашенного, вывели на лестницу. Было чему подивиться и порадоваться: уходя, Платоша по-матерински перекрестила его. Но целостность окружающего, восстановленная этой нежданной встречей, мгновенно разрушилась, святочная белиберда вновь расщепила ум Прозорова. Что за чертовщина творилась в мире? В глубине нижнего коридора вместе с маленьким командирчиком стоял и мирно, даже снисходительно, беседовал заключенный… Сидоров. Командир вопреки всякой субординации подобострастно выслушивал Сидорова. «Телефон здесь, товарищ Шиловский!» — услышал Прозоров, когда поднимался по лестнице.
«Часовой» хлюпал носом и звякал о ступени прикладом. Шел он не сзади, как положено, а впереди Прозорова, словно прокладывал дорогу наверх. В камере было подозрительно тихо, подчеркнутое спокойствие воров не предвещало ничего хорошего.
К вечеру Андрея Никитина вызвали куда-то с вещами.
Исчез и Сидоров. Ночь еще больше оттенила дневные странности мира. Прозоров не спал, опасаясь нападения блатных, впрочем, клопы тоже не забывали своих обязанностей. Кажется, он начинал понимать, что происходит. И хотя он не знал еще, как ему жить в этом мире, сошедшем с ума, что делать среди абсурдных явлений, среди катавасии, лишенной всякого смысла, он знал уже, что узнает и это. Он вполне определенно ощущал в себе эту уверенность. Предчувствие душевного подъема понемногу овладевало Прозоровым, и, отбиваясь от камерных кровопийц, Владимир Сергеевич думал и думал. Ему казалось, что от него то и дело ускользает нечто главное. Ему так не хватало сейчас доктора Преображенского!
Время клубилось. Иногда оно отделялось от реального мира, но какая же это реальность? Реальностей не существовало. Был абсурд. И, как думал Прозоров, видимость иерархии в действиях новой власти только обманывала: логика там также отсутствовала. Иначе зачем же они уничтожают уже и сами себя?
Великая свистопляска, притихшая после гражданской войны, опять набирала разгон, она катилась по необъятной стране, поперек и вдоль. Сама земля, очарованная зимой и дремлющая под снегами родины, может быть, и не чуяла новой беды. Только ведь как знать? Время то мелькало кровавым сполохом, то вдруг останавливалось и замирало. Земля, едва принявшая в свое лоно миллионы страдальцев, не готовилась ли опять к новым, таким необычным трудам? Сила разбуженной злобы в своем вихреобразном движении охватывала все новые пространства, опять втягивала в свою воронку массы ничего не подозревающих людей.
Россия гибла снова и снова.
Все вокруг мешалось, путалось и теряло образ. Может быть, так это и начиналось? Вначале когда-то он, этот образ мира, позволил втянуть себя в свое зеркальное изображение и был раздвоен. Расщепленный надвое, он потерял свою жизнеспособность, отдал половину себя своему мертвому отражению. Зеркальные обратные образы, заполонившие мир, не были совсем-то уж мертвыми, они жили, правда, жили за счет живого и цельного. Но живой и цельный образ мира при этом дробился. И осколки его летали в хаосе, сверкая блестками неполных отрывочных истин.
«Внемли себе…» Но, внимая себе, Прозоров вспоминал Бога и снова думал о Боге: «Господи, где Ты? Не оставляй меня, — шептал он про себя, — научи молиться Тебе, избавь от лени и страха. Страшна ли мне дорога страданий? О, нет! Боюсь не ее. Страшней во сто крат торжество зла. Что оставлю я на земле, какими стезями, куда ступать мне среди земных страданий под крики веселых безумцев?»
Свет на ночь выключала подстанция.
Под утро Владимир Сергеевич скорее почуял, чем услышал крадущегося к нему Вадика. Вор тихо залез в свободное пространство между Прозоровым и шенкурским парнем, начал легонько тянуть за Прозоровский пиджак с часами, лежавший в изголовье. «Иди спать!» — сказал Прозоров и слегка стукнул по руке Вадика. «Гад буду, а пасть тебе все равно порву!» — прошипел Вадик. И все затихло. Вероятно, вор бесшумно убрался на свое привилегированное крайнее место.
IV
Блатные не успели «порвать пасть» Прозорову: к вечеру следующего дня его перевели в настоящий Архангельский Домзак. Когда Прозоров уходил из «времянки», Вадик сделал ему ручкой, а Буня сказал: «До свиданьица». В голосе звучало неподдельное добродушие, но Прозоров уже чувствовал, что угодил в черные святцы. Члены воровского клана никому ничего не прощали.
Он не знал причин срочного перевода.
Причины же были очень просты: начальство потеряло единый стиль. Ощущение бессмысленности событий испытывали отнюдь не одни «бывшие». Приближение хаоса видели и в среде власть имущих, особенно рядовых и здравомыслящих, особенно на местах.
В партийных организациях Севкрая царили растерянность и тревога. Уже осенью 1929 года никто не знал, где право, где лево. С помощью доносов, сочиненных женами и клевретами таких деятелей, как Турло, была спровоцирована проверка деятельности Вологодского губкома орггруппой ЦК во главе с неким Седельниковым. И хотя руководство Вологодской губернией было наголову разгромлено, вологжан в лице Стацевича все же слушали на Секретариате ЦК, и было вынесено специальное постановление. После этого даже самые рьяные и самые отпетые сорвиголовы очутились в лагере правых и в недоумении разводили руками: «За что?» Подобно Николаю Бухарину, они истерично били себя в грудь и кричали в залы собраний и пленумов: «Я не правый!» Но что толковать о рядовых, если и сам Емельян Ярославский был вынужден публично, через печать, оправдываться перед какой-то ретивой дамочкой!
Северные партийные газеты, возглавляемые Шацким и Геронимусом, шельмовали партийцев, занимающих самые высокие посты в Вологде и Архангельске, призывали к расправе над мягкотелыми судьями и прокурорами, провоцировали движение рабселькоров-доносчиков, скрывающихся за псевдонимами вроде «Свой» или «Зоркий». Пропечатанные в газете тотчас подвергались репрессиям, тюрьме, разносу или штрафу.
Уже и красный профессор Демидов (Долбилов), создавший колхоз-гигант в богатой Тигинской волости, был печатно обвинен в правом уклоне. Сперва он, возмущенный, немного похорохорился, но вскоре начал публично отрекаться от самого себя. Наговорил сам на себя, напридумывал собственных ошибок и уехал в Москву, доучиваться. Уже не хватало бумаги на подобные самооговоры, на доносы и анонимки. Многие активисты, предупреждая будущие обвинения в их адрес, в панике безжалостно губили друг друга.
Колхозы-гиганты, рожденные в воспаленных мозгах Долбиловых, пеленались в бумажные полотнища отчетов, многословных постановлений и директив. Уже не кусты, а целые районы были объявлены зонами сплошной коллективизации. Первые пробы крестьянских погромов, бесшумные, словно грозовые вспышки, мелькали на зимних просторах древних новгородских владений. Никто не знал, что будет завтра и послезавтра. Уже мелькали в газетах сообщения о расстрелах…
Член второй комиссии Яковлева, секретарь Севкрайкома Сергей Адамович Бергавинов всю последнюю неделю спал по три-четыре часа в сутки. В конце января нового 1930 года бюро крайкома заседало едва ли не ежедневно, и секретарь разучился дышать свежим воздухом. Шифровальщик особого отдела тоже редко выходил за пределы крайкомовского здания, ночевал и дневал в своей особо охраняемой комнате. Шифровки шли одна за другой, каждая требовала срочного, особого, чрезвычайного решения. Среди множества подобных секретных бумаг оказалась и шифровка из Центра, повлиявшая на судьбу Прозорова: «… убрать административно-высланных отовсюду и всех, исключая высших технических спецов, занятых на строительстве и реконструкции лесопильных заводов. Разрешить использовать их только на тяжелых черных работах, хлебный паек и норму выдаваемых им продуктов уменьшить в два раза относительно других категорий работающих».