Правда и кривда - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Антоненко Федот Владимирович…
— Под Сталинградом в танке сгорел. Ордена расплавились на груди, — сразу окаменело доброе лицо Василия Трымайводы.
— Бакун Михаил Тимофеевич.
— На Букринском плацдарме героем стал. Теперь в Саксонии командует артиллерийской бригадой. Если очень захочет, выскочит в генералы.
— Вовк…
— Был и остался волком. Убежал, как полицай, бесследно. Убегая, проклинал свою судьбу. А разве же она виновата?
— Геращенко Максим Данилович.
— Связист в артиллерии. Пишет: столько размотал по разным НП и огневых кабеля, что хватило бы обмотать вдоль и поперек всю землю. Наверное, врет.
— Дыбенко Иван Евменович.
— В Высоких Татрах закрыл дот грудью. Клубок пуль прошел через самое сердце и расколол его. В Словаки похоронили воина, а песня о нем живет в Словаки и у нас.
Марко взглянул на приоткрытые двери, будто оттуда должна была донестись песня. И она в самом деле донеслась. Сверху отозвались приглушенные девичьи голоса. Они уже просили не людей, а гром, чтобы тот не тряс землю, потому что в ней отдыхал их кареглазый Иванко, и гром не трогал землю, а наклонял к ней облако, и оно плакало над словацкими горами, куда залетел с братьями Дыбенко Иван.
И сейчас без голоса, молча заплакал дед Евмен Дыбенко, подняв к глазам морщинистый полумисок ладони. На конце его шпакуватых[11] усов заблестели две капли. Он пальцами раздавил их, опустил руку вниз и спустя время сказал себе:
— Скис ненадолго — и высыхай. Тебе еще лучше, чем другим: сына убили, а судьба его по свету ходит.
Пораженный нечеловеческой силой песни и судьбой своих земляков, Марко вслепую нашел костыли, молча протиснулся к порогу, настежь отворил набухшие двери и тяжело запрыгал по хрустящим ступенькам.
Сразу за невидимой улицей темной пашней упало неспокойное мартовское небо. Между тучами и в ломких ветвях одинокого обгоревшего дерева блестели вещие звезды, и совсем недалеко от них или рядом с ними стелилось девичество. Оно, как бессмертие, шло по земле, шло выше людей, теснящихся в землянках.
III
Огородами и пожарищами на все стороны света расходились гости, и под всеми четырьмя сторонами света их ждали влажные землянки, шерстистый холод в уголках, тяжелые недостатки, сожаления и неусыпные, на страстных, на кровавых слезах замешанные, ожидания.
От самого края жизни отцы высматривали живых сынов, матери — живых и мертвых, и свои руки чаще всего прикладывали к груди, то ли чтобы усмирить сердце, то ли чтобы ощутить те годы, когда под сердцем вынашивались, а возле груди смеялись, плакали и засыпали дети. Так разве же они могли заснуть навеки в чужой земле? Разве могла безжалостная кривда потушить, пеплом развеять их глаза и все то, что было радостью и любовью, тревогой и надеждой? И снова тяжелые, мольбами набухшие руки опускались на грудь, которая до сих пор, после всех страданий, берегла тепло детей, даже тех, на которые уже пришли похоронки.
Девушки постарше тоже из-под самого края жизни, в глубокой грусти, соединяющей мятущееся прошлое с неизвестным грядущим, ждали суженых; прошедшие вечера под синецветом звездного неба им казались недосягаемой сказкой, которая прошла мимо них, и, может, поэтому затертые солдатские письма-треугольники они носили возле груди, где когда-то лежали молодые мужские руки.
А младшие девушки, которые еще стыдились своих форм и очертаний юности и не знали, для чего им дано девичество, ждали последнего выстрела и какого-то чуда, которое сразу же тогда настанет. И они уже на свои незатверделые плечики с серьезностью богинь и с улыбкой богинь брали тяжелейшую мужскую работу, не жалея юности и будущего материнства.
Марко даже в темноте видел доверчивую и чистую красоту их глаз, на которых не раз уже закипала роса тяжелейших потерь, вспоминал свою дочь и думал над одним: сумеют ли люди, близкие и далекие, за своими ежедневными хлопотами хотя бы постичь, как эти непорочные девочки, надрываясь от мучений и непосильной работы, спасали и их судьбу от фашистской свинцовой точки? Сумеют ли их, богинь двадцатого века, на добрых руках носить вчерашние воины, найдутся ли такие слова у тех, кто книги пишет, которые приворожили бы сердца людей к этим еще не расцветшим подснежникам, что рученьками своими, душой своей, будущим своим, в нищете и недостатках, без хлеба и человеческой одежды останавливали войну и провещали весну!?
А они как чувствовали, что думал о них дядя Марко, и кольцом окружили его, оберегая, чтобы где-то не поскользнулись неверные костыли. Так как же, посмотрев в такие глаза, можно было чем-то обидеть людей или обмануть их ожидания? Если подумать, твои старшие и младшие друзья больше желали тебе добра, чем ты сам мог им дать. И даже то, чего они ждут от тебя, в сущности, становится твоим добром или славой. Они ждут, чтобы ты не обленился, а стал истинным хозяином той земли, на которую впервые ступил мягкими ноженьками. Они хотят видеть в тебе своего отца и брата, а не верзилу, от которого уже утром разит самогоном. Они желают, чтобы им весело, с песней, а не с матюгом работалось с тобой. Они надеются, что при тебе земля будет родить не только на хлебозаготовки, налоги, натуроплаты, встречные планы и председателя, но и на земледельца. Итак, не забывай об этом, человече, когда имеешь голову, а не брюхо на плечах…
На ночь взялся морозец. Под ногами, как чертовы семена, хрустели угольки и звонко вскрикивали кружочки пузырчатого мартовского ледка; разламываясь, он какую-то минутку в самом деле нес запах земляного холодка только что сорванных подснежников.
Дед Евмен последним вышел из землянки, у преддверья набил трубку едким измельченным корнем и принялся добивать огонь из кремня, приговаривая к нему.
— Ну-ка же, бесовская культура, давай жару, а чтоб тебе испекся Гитлер в нем, как жаба… Ну-ка же!
Евмениха вздохнула и подняла на Марка сухие до блеска глаза, в которых, кроме скорби, ничего уже не было.
— Слышишь, Марко, с камнем говорит. Вот каким у меня стал муж. Все это после смерти сына… Как он утешался своим одиночкой. Теперь, когда меня нет, достанет сынову рубашку или пиджак и говорит с ними — сокрушается. Или подойдет к яблоне и тоже гомонит с ней; вспомнит, как подсаживал на нее свое дитя, и даже руки протянет вверх. Да от такого сожаления и дерево может заголосить. А со мной молчит.
— Ты что там, старая, наговариваешь? — с подозрением спросил Евмен, наконец выбив искру.
— Да ничего. Радуюсь, что Марко вернулся, — съежилась Евмениха и темными ресницами прикрыла свою скорбь.
— Ага, — успокоился старый и снова для чего-то выбил сноп искр.
Но неожиданно этот, всегда прошпигованный ветрами и сам ершистый, как ветер, мужичонка в один чирк выскочил во двор и, задрав вверх свеколку бородки, сосредоточено начал прислушиваться к небу, из облачной середины которого трогательно пробился звездный кустик.
Евмениха обеспокоено посмотрела на мужа, коснулась рукой его плеча:
— Может, месеры?
Но старый даже не шевельнулся и этим еще больше встревожил жену:
— Слышишь, Евмен, бомбовозы или месеры?
— Где там, отведьмилось, отбесновалось их. Гуси летят! — тепло содрогнулся голос старика.
Он снял шапку и поприветствовал ею птиц, которые как раз летели под цветом одинокого звездного кустика. А Марко поднял вверх костыли и в эту минуту сам был похожий на подбитую птицу с одеревенелыми крыльями.
— Гуси-лебедята, возьмите и меня на крылята, — певуче взмолилась дочь вдовы Ольга Бойчук, и среди ее подруг всплеснул невеселый смех.
— Как найдется кто-то — возьмет! Полетишь.
— О, и второй ключ подает голос, — отозвалась угловатая с сочными губами Галина Кушниренко и потянулась к небу обеими руками, а за ней и остальные девушки; теперь казалось, что и они стали похожими на птиц.
— Жизнь… Откуда-то из-за Дуная летят. А ребята наши именно на Дунае смерть крушат, в дым бы она рассыпалась. Ну, бывай, Марко.
Дед Евмен натянул шапку на уши и пошел домой. За ним тихо, как понурая тень, побрела Евмениха. Стариков стайкой обогнали девушки. А Марко еще прислушался и к их шагам, и к простуженному клекоту гусей, которые возвращались и возвращали его в далекое детство, когда больше было птиц в небе и меньше калек на земле.
Как тогда веснами славно и легко бегалось ему вслед за птичьими ключами, аж пока те на взмахах крыльев не уносили часть его радости и детского сердца. И почему-то защемило у мужчины в груди и в глазах. Он взглянул на небо, махнул костылями и пошел вслед за ключом, который уже отряхивал на снега последнее гоготание. В мыслях мужчины тоже всплывали и всплывали слова детской песенки: «Гуси-лебедята, возьмите меня на крылята», — несмотря на то что другие, деревянные крылья приковывали его к земле.