И прочая, и прочая, и прочая - Александра Бруштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Едва развидняло, Иван напоил нас чаем, накормил. Сударкин, Сапотницкий и Козлов уходят в город. В эти дни у них забот и работы, по выражению Козлова, «выше носа». Двое из них — члены комитета новгородской социал-демократической организации. Уходя, Сударкин говорит мне:
— Вечером нынче — вон это — не придем мы к вам: по делам не выйдет. Других пришлем, пусть у вас ночь подежурят.
— Да что вы, товарищ Сударкин! Никого мне не нужно…
— Нужно, — Сударкин и Аля говорят это в один голос так внушительно, что я перестаю возражать.
Сударкина все мы уважаем как опытного старого революционера. «Старый» — это, конечно, весьма относительно: ему, вероятно, нет и сорока лет. Но нам, молодым, он кажется стариком.
— Вот, гляньте… — Сударкин достает из кармана сложенный листок с манифестом. — Тут — вон это самое. Брешет хуже собаки! Он и свободы, он и права, он и чего только еще народу не отвалит. Но… — Сударкин поднимает указательный палец и грозит им в воздухе. — Нет такой брехни, где бы правды не было. Хоть соринка, хоть пылинка правды, да заронится где-нибудь!
— Так что же, по-вашему, и в манифесте царском есть она, правда?
— А как же! Есть! Вот слушайте… «Великий обет Царского служения повелевает Нам всеми силами разума и Власти Нашей стремиться к скорейшему прекращению столь опасной для Государства смуты». Вот он и проговорился, царь! Вот его что сушит — смута! «Опасная — вон это — для государства смута»! А что он смутой считает? Революцию, ясное дело. Кто смутьяны? Революционеры, народ. Бунтуют, голодовать не хотят, работать на хозяев не хотят, усадьбы жгут, поезда остановили. Как же — вон это — не смутьяны?
Мы все молчим. Мы чувствуем в словах Сударкина правильную, умную, а главное, свою, кровную мысль. Это не декламация о «суверенном революционном народе», которою с чужих слов козыряет Козлов.
— И вот еще… — продолжает Сударкин. — Пишет царь, он-де повелел «подлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядков, бесчинств, насилий, в охрану людей смирных, стремящихся к выполнению лежащего на каждом долга». Кто смирные люди? Кто долг свой выполняет? Министры, губернаторы, городовые, казаки — все верные царские слуги! А кто творит «беспорядки, бесчинства, насилия»? Ну кто же, как не революционеры, забастовщики, рабочие, студенты, крестьяне! Вот вам и смысл всей этой филькиной грамоты! — Сударкин свирепо потрясает в воздухе манифестом.
— Что же вы предлагаете?
— А что я — вон это — предлагаю и что вы все предложите, об этом на комитете поговорим. Пошли, нечего время терять… Царь теперь на все пойдет, и «смирные люди» ему помогать станут. Пол-России вырежут, не поморщатся.
7. После манифеста
Идут послеманифестные дни.
По всей России революционные толпы освобождают из тюрем политических заключенных. Советы рабочих депутатов создаются кроме Петербурга и в других городах.
В общем, революция как будто разрастается, углубляется. Но и слова Сударкина оказываются умными, пророческими. Жизнь оправдывает их скорее, чем можно было ожидать. Уже в самый день обнародования царского манифеста, 17 октября, черносотенцы в Твери разгромили и сожгли здание губернской земской управы. Правда, этому было дано правдоподобное объяснение: люди-де еще не знали о манифесте, не разобрались, — в общем, произошла «досадная опечатка», прискорбно, конечно, но… При желании жить в мире и нежелании ссориться в первый же день «конституции» это объяснение скрепя сердце приняли, и инцидент вроде как замяли.
Но уже 18 октября — в первый день после манифеста, когда по всей России люди, празднуя, выходят на улицы, эти демонстрации как ни в чем не бывало, словно и не «даровано» народу никаких свобод, разгоняют, избивают казаки, расстреливают войска. Этого уже нельзя объяснить, невозможно стерпеть!
В тот же день в Москве черносотенец, вскочив на подножку извозчичьей пролетки, в которой ехал один из виднейших русских социал-демократов большевиков, Николай Бауман, убил Баумана наповал, ударив его по голове обломкам газовой трубы.
Тут уж невозможны были никакие объяснения, никакие разночтения. Бауман был известен как один из руководителей рабочего движения в России, соратник Ленина. Его убийство — бессмысленное, жестокое — поразило всех. Похороны Баумана были небывало многолюдные и торжественные. Даже черная сотня с полицией и войсками не решились напасть на похоронную процессию прямо, в лоб, не избивали, не разгоняли ее, как это делалось повсеместно, — они только трусливо обстреляли процессию где-то из-за угла по пути ее следования.
Наконец все в тот же первый день после манифеста, даровавшего населению России все свободы и неприкосновенность личности, повсюду начинается черная полоса погромов. Одних только еврейских погромов происходит за эту неделю 624. Множество жертв, садистская жестокость в уничтожении женщин, детей, стариков. На окраинах натравливают друг против друга иных «инородцев», устраивают кровопролитную братоубийственную армяно-татарскую резню на Кавказе.
Последняя новость — в городах, где нет «инородцев», устраивают погромы нового типа: убивают и громят революционеров, политических ссыльных, интеллигенцию.
Такой погром переживаем и мы в нашем тихом Новгороде.
На следующий день после митинга в городском саду приходит моя очередь на колмовскую больничную пролетку, запряженную знаменитым Варваром. Каждый из врачей больницы пользуется этой пролеткой для поездки в город через три дня на четвертый.
В городе прежде всего заезжаю к друзьям — Ушаковым. Сам Николай Ильич Ушаков (жена называет его Николич, а за нею так называют его все) — человек с большим революционным прошлым: не раз бывал арестован, сидел в тюрьмах, был сослан в Нарым, где провел три года. Теперь служит секретарем городской земской управы и считается — правильно считается — «красным». Еду навестить его и детей. Жена его, Лидия Васильевна, перед самым началом железнодорожной забастовки поехала в Москву на Первый съезд Союза равноправия женщин, да так до сих пор не могла вернуться домой.
У Ушаковых застаю такое, что просто не знаю, плакать мне или смеяться!
Еще из передней слышу возбужденные, счастливые голоса детей Ушаковых, Бори и Глеба, невообразимых шалунов:
— Ату!.. Ату!..
— Вот и дурак! Это на зайца кричат: «Ату!» А на акулу надо кричать: «Аку!»
Очень удивленная тем, что мальчики не выбегают ко мне в переднюю, вхожу в кабинет и останавливаюсь на пороге! Столбенею!
На диване лежит сам Николич, — у него, оказывается, воспаление легких с высокой температурой. А Боря и Глеб, взобравшись на два книжных шкафа, играют в охоту: запускают гарпунами в акулу. А кто акула? Ну кто же еще, — конечно, Николич. Великолепная акула лежит неподвижно — запускай знай в нее разными предметами, как гарпунами!
Николич через силу улыбается мне:
— Вот — учим детей на свою голову. Прочитали им вчера про охоту на акул… Ну, они и произвели меня в акулу!
— А завтра, папа, ты будешь кит! — жизнерадостно сулит отцу Глеб.
Оставить Николича в этом зверобойном логове невозможно. Надо срочно положить его в больницу, а предприимчивых мальчат увезти к нам в Колмово. Договариваюсь по телефону с больницей, — они положат Николича завтра утром. А сегодня часа через три, когда закончу свои дела в городе, я заеду за Борей и Глебом и увезу их к нам. Кухарка Лукерья соберет их пожитки и игрушки и будет ухаживать за больным Николичем.
За те полчаса, что я провожу у Ушаковых, мне с трудом удается убедить мальчиков прекратить охоту и заняться чем-нибудь другим в своей комнате. Но все-таки они чуть не ежеминутно прибегают к отцу в кабинет с ревом, с жалобами:
— Пап! Борька плюется!
— Па-а-а… Оторви Глебке голову, — он у льва всю гриву отстриг!
От Ушаковых еду в часовую мастерскую, куда еще на прошлой неделе отдала часы в починку. Кучера Стигнея посылаю пока отвезти знакомым книгу, которую брала у них.
Часовая мастерская почему-то заперта. Но там есть люди, — я знаю, часовщик с женой живут при мастерской. Оттуда слышно какое-то движение, неясное бормотанье, жалобный женский голос… Стучу в дверь. Внутри все замолкает. Но входную дверь не отпирает никто.
Наконец на повторный мой стук кто-то, неразличимый во мраке помещения — ставни на окнах тоже закрыты, — впускает меня в мастерскую.
Не сразу осваиваюсь с темнотой, ничего не узнаю, словно никогда раньше я здесь не бывала. На столе, в старом медном шандале — такие я видала в детстве у моих бабушки и дедушки — зажженная свеча. При свете ее спотыкающегося огня различаю старуху. Я ее знаю: это жена часовщика. Но сегодня узнаю ее не сразу. Она сидит на полу, непрерывно качаясь из стороны в сторону. Волосы ее растрепаны. Как ни слаб огонь свечи, но от этих качающихся седых косм зыблются на стене слабые тени, как от листвы при ущербной луне.