Семнадцать о Семнадцатом (сборник) - Евгений Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, слов почти никто не знал, многие просто мычали, чуть открывая рты, другие опускали головы, отворачивались, и только дед и троюродная моя тетка из Вильнюса пели внятно, во весь голос, слово в слово.
Яму засыпали, люди потянулись с кладбища.
Поминки были устроены в том же зале Дома культуры, где стоял гроб с телом прадеда.
Я сел в конце стола, рядом с горбоносым и бровастым старичком. Рядом с его стулом стояли костыли.
Он много пил, много ел и много говорил – не повышая голоса, разборчиво и твердо:
– Мы не умеем доводить дело до конца, молодой человек, не умеем правильно финишировать, и так во всем, во всем. Сделаем точнейшие рубиновые подшипники, накладные рубиновые камни, соберем все это в бронзовую втулочку сложной формы, а потом смажем каким-нибудь медвежьим говном, а оно высохнет и будет мешать вращению оси баланса. Сделаем идеально уравновешенную анкерную вилку, отполируем ее, а к ней – отличные рубиновые камешки, но вместо шеллака зальем какими-то синтетическими соплями, которые со временем высохнут, посыплются в механизм, из-за чего камни сместятся и перекосятся в вилке…
Он приходил к нам чинить напольные часы, и прадед называл его Лазарем. Он был очень старым, этот Лазарь. Он был часовщиком еще до Октября, посещал социал-демократический кружок, которым руководил Трофим Никитич, после революции возглавлял уездную газету, а потом что-то пошло не так и он вернулся к часовому делу.
Почистив и отрегулировав наши часы, Лазарь оставался на ужин.
– Между нами сохраняются идейные разногласия, – говорил он, поднимая рюмку, – но это не мешает нам делить хлеб и вино.
– А ведь ты радовался, когда в тридцать седьмом Сталин устроил термидор и предал революцию ради абажура, – говорил прадед. – И что мы сегодня имеем? Власть абажура! То есть мелкобуржуазное болото, мещанство и пошлость – вот что мы сегодня имеем!
– Народ и сражался за абажур, – отвечал Лазарь, – а не за революцию, Трофим Никитич. За интересы, а не за идеи. Революция, идеи – это непонятно что, а абажур – это вещь, это дом и семья. И Гитлера победили, воюя за абажур. Люди-то могут мечтать о чем угодно, хоть о звездах, а народы мечтают о коровнике. А ты как был троцкистом, так и остался. Готов сено жрать ради победы мировой революции. – Делал паузу и с ехидной улыбочкой спрашивал: – Или не готов?
И при этом стучал вилкой по баночке черной икры, которую прадеду раз в месяц привозили из спецраспределителя для избранных.
Однажды этот старичок сказал, что Россия – страна непохороненных героев и в этом ее беда. Фраза запомнилась, потому что тогда слово «Россия» употреблялось довольно редко, чаще говорили – Союз.
Утром следующего дня дед сказал:
– Теперь будете жить у нас. Этот дом надо освободить.
Мне и в голову не приходило, что дом на улице Клары Цеткин принадлежит не нашей семье, а городу, и сделано это было прадедом еще в те годы, когда он был председателем Осорьинского уездного Совета: владение частной собственностью – домом предков – не совпадало с убеждениями Трофима Никитича, который любил иногда цитировать стихи: «Я рад, что в огне мирового пожара мой маленький домик горит».
Я подрался с Митькой Мартишкиным. Повод был пустячный: сосед по парте обиделся, когда я назвал его Мартышкиным. Вообще-то он всегда поправлял тех, кто произносил его фамилию неправильно: «Наши предки произошли от Мартина, а не от мартышки», но до драк дело не доходило.
Мы сцепились на большой перемене. Обычно такие школьные потасовки скоротечны и беспорядочны, но на этот раз все было по-другому. Митька выхватил из кармана кастет и бросился на меня с такой яростью, словно речь шла о жизни и смерти. Я едва успел увернуться, схватил его поперек туловища, мы упали, покатились по грязи – дело было во дворе за школой, у туалетов, куда мы бегали на переменах покурить. Митька бил безостановочно, слепо, изо всей силы, и раза два ему удалось попасть по моему лицу.
Наконец нас растащили – сделал это учитель истории Далматов. Он схватил Митьку за шкирку, встряхнул, отобрал кастет и зловещим шепотом произнес: «А за это, молодой человек, можно и срок схлопотать». Митька бился в истерике и кричал: «Убью! Убью гада!» Далматов отвел его в медпункт, а меня послал к директору школы.
Директор школы сразу позвонил Андрею Трофимовичу, но до субботы дед откладывал наказание и хранил молчание, строгим взглядом пресекая расспросы.
Вечером в субботу он позвал меня в свой кабинет, находившийся на втором этаже. Это была небольшая комната со стальной дверью и зарешеченными окнами, выходившими на речную пойму. Стол под зеленым сукном с кремлевской лампой, книжные шкафы (я знал, что в одном из них, закрытом, был сейф), журнальный столик у окна, справа от входа – шкафчик с дареным коньяком из Дагестана, Грузии, Молдавии, Армении.
Я ждал разноса, но дед велел мне сесть и положил на стол фотографию. На ней были запечатлены трое довольно молодых мужчин, плотных, широколицых, в кожаных кепках со звездами, в кожаных куртках. Двое сидели перед объективом, чуть склонив головы к тому, что в середине, они были спокойны, уверены в себе, руки их лениво свисали с подлокотников кресел. Такие фотографии, старые, полувыцветшие, я видел в нашем историко-художественном музее, в разделе, посвященном революции и Гражданской войне.
– Руки, – сказал дед. – Обрати внимание на их руки. На пальцы.
Руки как руки, пальцы как пальцы – толстые, крепкие, унизанные кольцами и перстнями.
Я взглянул на деда с недоумением.
– Посередине, кажется, Ласкирев-Беспощадный, – сказал я. – А эти…
– Эти – братья Мартишкины, – сказал дед. – Старший – Иван, младший – Петр. А на пальцах у них перстни и кольца, отнятые у буржуев. Золото и бриллианты. Иногда они отнимали эти колечки у живых, но чаще снимали с мертвых. Отрезали пальцы и снимали. Особенно отличался младший, Петр, вот этот. Он сколотил банду из дезертиров, воров, грабителей, в общем, из всякого отребья, и наводил страх на всю губернию. Это было еще до второй революции, до октября семнадцатого. Грабили, убивали, насиловали женщин, никого не щадили – ни дворян, ни мещан, ни крестьян. Уголовники. А когда Ласкирев стал председателем ревкома, братья Мартишкины примкнули к большевикам. Но занимались прежними делами. Иногда – с мандатом ЧК. Они-то и зарезали жену Тимофея…
– И он стал им мстить? – спросил я, тотчас вспомнив Роб Роя, капитана Ахава и весь тот сонм героев, которых так много в англосаксонской литературе и нет в русской.
– Ну да. – Дед усмехнулся: – И это, наверное, тоже. Восстание началось, конечно, не из-за этого, но личные обстоятельства тоже сыграли свою роль…
Дед открыл окно, присел на подоконник, закурил и продолжал рассказывать историю семьи Мартишкиных.
На подавление крестьянского восстания были брошены все силы, но Петр Мартишкин попытался отвертеться от участия в карательной операции. Не по идейным соображениям, конечно, уточнил дед, а просто потому, что грабеж и война – разные стихии. Бандит не воин. И тогда по приказу Трофима Черепнина он был арестован, в тот же день осужден и расстрелян, а его банду загнали в цейлонский овраг, забросали гранатами и добили из пулеметов. Было их человек тридцать-сорок – никто не ушел. Там же, в овраге, их и закопали.
– Тогда это называлось революционной необходимостью, – сказал дед. – Мечтали ведь не Россию изменить, а весь мир… ну и, конечно, на пути к небесному образу все позволено… так тогда считалось…
Вскоре в Осорьине стали шептаться, что Трофим Никитич руководствовался не только революционной необходимостью, а еще и мстил за брата, за его жену, которую зарезали «мартышки» – так называли бандитов.
Но тогда даже шептаться об этом было опасно – Трофим Черепнин был фактическим диктатором уезда, самым влиятельным человеком. Семья Мартишкиных была напугана до смерти и готова была на любые унижения, лишь бы не попасть в жернова. Однако Трофим Никитич не стал мстить семье. Более того, он помог старшему брата Петра, Ивану, хорошо устроиться при советской власти – руководителем государственной торговли. А его сына-комсомольца, совсем еще зеленого паренька, направил работать в ЧК. К началу сороковых этот паренек стал начальником осорьинского УНКВД. И весной 1942-го, когда немцы подошли к Осорьину вплотную, он без приказа, так, на всякий случай, расстрелял заключенных цейлонской тюрьмы, «чтобы фашистам не достались». Его сняли с должности и отправили на фронт, где он вскоре и погиб. Семья Мартишкиных до сих пор уверена, что в этом виноват все тот же Трофим Никитич – у него и тогда хватало полномочий, чтобы испортить жизнь любому.
– А он испортил? – спросил я.
– Не знаю, – сказал дед. – Может, да, может, и нет. Жестокости он не любил – говорил, что это ложный пафос, красота. – Помолчал. – В общем, дружок, ты стал участником и жертвой вражды наших семей. Старой вражды. И похоже, не кончится она никогда. Теперь вот Сергея Мартишкина в деревню загнали – он нам этого век не простит…