Сегодня и завтра, и в день моей смерти - Михаил Черкасский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сидим, курим. Я тоже, теперь можно. Изредка — когда стукнут.
- Если у вашей девочки симпатобластома…
- Как — если? Они же сказали? Была гистология…
- Гистологи тоже люди, — улыбнулся устало.
Значит, правильно говорил мне один знакомый онколог: покажите стекла Соколовскому, лучше его нет. Лины тоже нет, говорить не о чем. Вежливо завожу о работе. Да, устали, уже десять дней в Ленинграде. "Так по дому соскучился. Вот, девчонкам купил… — смущенно опускает глаза на коробки. — Как они там без меня?"
Жизнь… Вот, две девочки у него, ты одна у нас и другой никогда уж не будет. И во всем виноват я. Хоть Тамара не скажет, не попрекнет. Нет, мы тоже хотели второго. Это с первым трудно, потом-то уж проще. Все идет по проторенным тропкам. И одежка от первого в дело, игрушки, но куда же второго с кормильцем таким? Да и комната — вторую кроватку втиснуть некуда. Вот и вышло так. По вечным биологическим законам. Птицы, которые не заботятся о потомстве, откладывают много яиц, но чем больше заботы, тем скупее кладка. Вплоть до обезьян, которые ограничиваются одним. А ведь знали слова редакторши Тамариной: "Нельзя хранить все сокровища в одном месте". Для нее слова, для нас бесполезный урок.
— Ну, все в порядке!.. — запыхавшись, влетает Лина-победительница.
— Спасибо, большое спасибо… Как же вам удалось?
— Пустяки… — великодушно отмахивается.
Это верно, для нее не только такое пустяки. Значит, год. Господи, добраться б до полугода, а там…
А там, на Березовой аллее, где филиал онкоинститута, достаю твое стеклышко, которое выпросил у Калининой. "Напрасно, Альсан-Михалыч, напрасно, я понимаю ваши сомнения, это, разумеется, ваше право, но, поверьте мне, мы очень долго все это обсуждали. Была такая большая застолица, и пришли к заключению, что это симпатобластома". Доброкачественная, да? — глядел, но смолчал: прозвучит упреком, а как я могу? Что ей стоило затоптать нас в первый же день — им ведь сразу, еще у стола, ясно стало. Пожалели нас, думали: авось, пронесет. А нет — все равно ничем не поможешь.
Соколовский: очень круглый, очень очкастый. Лицо — простодушный, бледно пропеченный блин, лоб безбрежно теряется в куполе темени. Острые, близоруко выпяченные глаза плавают за дюймовыми стеклами, как рыбы-меченосцы в аквариуме. Просит оставить стекло в лаборатории и зайти за ответом дня через два.
В лаборатории трудятся женщины. Трудятся над ржаными крошками, будто выщипнутыми из буханки хлеба. Что сулит хозяину эта нива? Что — отчетливо вижу в журнале: не латинский СА ставят там, но простое, добротное русское: РАК. И столбцами, сплошь по страницам громоздятся они в небоскребы: рак, рак, рак, рак… полип… Надо же, один вытянул.
"Как фамилия?" — останавливает свое перо регистраторша. "Лобанова". — "Это не вы? — подняла свежее зефировое лицо. — Имя?" — "Валерия". - и думаю, сжавшись: сейчас, сейчас ты снова посмотришь! — "Отчество?" "Александровна", — и опять: сейчас, Сейчас… "Возраст?" — "Семь". — "Что?.." — вскинув на миг, опустила голову, покачала со вздохом.
И вот выдают. Под писарским гладеньким почерком нацарапано враскорячку: "Картина симпатобластомы". Небо, Вазари и вы, остальные, скажите мне, что значит картина? Вот он он, этот самый лучший, ни в чем не уверен?
"Я смотрел… — отдуваясь, откидывается этот человек, такой мягкий, округло любезный, человек, который и мухи, поди, ненароком не придушил, не изломал руганью губ — он решает за тысячи гамлетов: быть им или не быть. — Почему картина?.. — взял со стола пачку дешевых сигарет, задымил. — Видите ли, в строении клеток существенной разницы нет. Все эти нервные опухоли плохи тем, что трудно поддаются лечению. И рентгену, и химии. Но… — видимо, все же что-то заметил на лице собеседника, — если радикально, тогда можно надеяться…"
На свидание я мог опоздать, на дежурство, но к тебе никогда. Но не самый первый я был — по морозной ноябрьской рани являлся сюда невысокий, худой гражданин. Уже тронутый — осторожно — сединами. И кожан на нем старый, черный, тоже с продресью. Кепка плоская, нос рулем, а глазницы глубокие, как воронки с осенней водой — налиты темной печалью. Из краев дальних, благословенных гражданин этот был. Как взойду на лестницу, где напротив раздевалки дежурят три стреноженных стула — так далекий гость этот непременно привстанет, вежливо потеснится, чтоб и мне и портфелю моему выкроить место. А чего там выкраивать, места всем хватит, даже тем, что не думают где-то в это утро ни о чем таком скучном. Не охочи мы с мамой до досужих родительских пересудов: хвастать нечем, а чужое возьмешь — и свое отдай. Потому молчим. Правда, видел: так, за малой нуждой, из Грузии не потянешься. Ну да Бог с ним, у него свое, у нас тоже в коробочке что-то взбрякивает. День молчал, два молчал, но здороваться начали — как британские пэры, кивком лордовым. "У вас кто здэсь? — однажды осторожно придвинулся, покачал головой. — У меня син. — И смолк на минуту: одно горе, одногорцы мы. — Читырнацать льет". — "Что с ним?" — уже лез я. "Ни знаю… — вздохнул, — опухаль, гаварят. Сухуме лежали… гаварят, Ленинград везите, может, там что зделают. А так кровь харошая. Ринген делать будут".
Значит, тоже к Динсту: "Поди ко мне в ступу, я тебя пестом приглажу". Выглянула его жена, вышла на лестницу, опасливо обернулась, поздоровалась. Невысокая, полноватая, глаза добрые, даже страдание в них заглажено ласковым светом: "Ничего сегодня, паел… немножка, улибнулся…" — и сама озарилась. Какая же деликатная — вот, по-русски при мне. И теперь, когда и чужому все ясно, начала по-своему, быстро, сурово.
— Папа!.. — рожица моя вдруг сама меж клеенчатых створок выглянула, темноглазая, бледная. — Папа, я гулять…Папа, а знаешь, я здесь уроки делала. — Откинула со лба волосы, важным кивком подтвердила. — И русский, и арифметику. Мне учительница две четверки поставила. Папа, к собачкам!..
Добрые души призрели здесь (для кафедры) разномастную беспородную собачкину мелочишку. Иные (резаные-перерезаные) уж отпущены на покой, дображивают свой век по дорожкам, ютятся в подвале "Нормальной физиологии", другие там же, ждут срока. Одни вольняшки лениво трусят по аллеям, другие мертво заякорены. Одна такая, соловая, с гнединой по хребту, паралично трясется, раскачивается. Когда лысоватый служитель (он же лаборант) Витя выносит кастрюлю с хлебовом, и другие (по ранжиру, по силе) слизывают, отряхиваются от горячего — эта и ухом туда не ведет. Даже если подталкивают сердобольной ногой посудину к самому носу. Зато лает, не злобно, коклюшно, жалобно и недоуменно. На все и на всех — на студентов, на доцентов, на ребят, на деревья, на весь этот радостный мир. "Папа, а что она?" — испуганно жмешься ко мне. "Вы не скажете, — спросил Витю, — почему она так?" — "А ей мозжечок вырезали". — "Мож… моз… что это, папа? — тихо, с испугом. — Ой, смотри: негр… — провожаешь глазами суданского королевича. — Какой черный, ха-ха, вон еще, ой, сколько их. Откуда они, папа, из Африки? Там жарко, поэтому они так загорели? Смотри, папка, у одного даже борода есть. Пап, скажи мне, а почему ты бородку носишь, меня девочки спрашивают. Зачем тебе борода?"
И вспомнились наши первые "бородатые" разговоры. Как ты с гордостью говорила подружке: "У тебя какой папа?" — "Такой". — "А у меня с бо-одкой". Потом посерьезней пошло. "За эту бородку давали две новгородки да одну ладожанку, — говорю. — Это поговорка такая, старинная. Мама твоя, когда была девочкой, записала. Раньше людей продавали и покупали, новгородки и ладожанки — деньги такие были". — "А меня вы тоже купили? Где?.." — "В аптеке", — уже понял, куда клонит. "Ха-ха!.. — забегала по комнате, совсем как ребенок и совсем как взрослая рассмеялась: — Я знаю, это так маленьким говорят, а меня мама выродила".
Тетя Лиза кричит нам весело, будто приглашает на елку. И вдруг видим: двое с носилками пытаются протиснуться в дверь. Помог им. "Спасибо…" Ох, да ведь это грузин тот, в кожанке, несет сына на рентген. Сколько черного дегтя уже натекло у него в глазницы. Но не он, не он поразил меня — мальчик. Сколько детских лиц прошло предо мной, всяких, у тебя, доченька, тоже милое, ясное, но такого, ей Богу, не видел. Худенькое, намученное, приветливое, с доброй тоской глянуло на меня, и тогда же подумал: никогда не забуду. Нугзари… Позже скажет Шошита, его мать: "Он сказал мне сегодня: мама, люди научились убивать друг друга, миллион сразу, а вот вылечить одного…"
Утром на другой день, роняет запышенно на лестнице наша лечащая: "Сегодня трансфузия. Переливание крови…" — перетолмачивает на общечеловеческий. Знаем, знаем: не гулять. Что ж, сиди и кукуй здесь, на лестнице, рядом с бедным Арсеном Гавлая. Гляди, как торопятся парацельсы: как же, сегодня обход профессора Тура. Все белым-бело в этот день, ординаторы, лечащие, студенты снежным обвалом перекатываются от бокса к боксу, из палаты в палату. Все вытягивается по струнке пред маленьким тощим старикашкой. У которого такой тяжелый нос и такие большие проницательно зимние глаза. Я, понятно, ничтожество и профан, он, понятно, педиатр с мировым именем, отчего же, однако, никто из родителей здесь не видел, чтобы Корифей самолично кого-то прослушал. Может, он телепат? Иль давно уже знает, что так же бессилен, как самый зеленый студент. Я гляжу в эти лица и вижу одно: "Моей судьбою очень никто не озабочен". Никто и ничьей. Лишь одним: чтобы все было подогнано по инструкции — назначения к показаниям. До обеда обход. Так что вы уж, подопытные, гуляйте в крольчатне, в душных закутках, все равно уж теперь не надышетесь. Это только такие, как вон тот, с бороденкой козлиной, повытертый лысач, еще думает. А они, врачи, знают.