Остров - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас прошло так много времени, что многие прежние переживания кажутся смешными, ровно как и собственные поступки: да, меня ломало не на шутку, но со стороны, должно быть, это выглядело презабавно: от чего бежит, о чем вопрошает, с кем спорит, кому отвечает, почему казнит и мучает своих героев, почему ищет то забвенья, то знака свыше этот человек? Я написал кусочек прозы, в котором дошел до буквального раздвоения личности: один мой герой олицетворял мое разумное «я»; другой был художник, смелый до безрассудства, который в поисках самости перешагивал собственно границы искусства, чтобы быть поглощенным жизнью с возможным роковым исходом для себя…
Он покидает меня, когда понимает, что мои увещевания не подвергать себя риску и быть как все не выходят за пределы обывательских суждений. Последнее, что я успеваю перехватить – это телеграмма, которую он отправляет возлюбленной – женщине, которую и я втайне готов был бы полюбить…
Готов полюбить! Когда после полутора лет одиночества я встретил Гелу – удивительную женщину, в которую влюбился сразу, задолго до того, как признался ей в этом – я, к стыду своему, прежде чем обрадоваться, испугался: что разделю я с ней? Что, кроме своих неудач и сомнений? Лишь попав, наконец, на Остров я узнал ответ. Остров и был ответом. Исступление писательства, искание славы – все это разом отлетело от меня, с тех пор, как я принял Остров, как дар, как тайну, которую мало помалу, осторожно совлекая с нее покров за покровом, стал разделять с любимой.
Рождение дочери в один прекрасный день (возможно, столь же прекрасный, как те дни, в которые пускались навстречу неизвестности мои Беглецы) заставило меня задать себе неприятный вопрос: «А что из того, что я написал в жизни, будет интересно ей, когда она вырастет?»
Ответ потребовал определенной честности перед самим собой: ничего. Или почти ничего, за исключением, может быть, нескольких корявеньких стихотворений.
Мне захотелось написать что-то такое, что в отдаленном будущем поразило бы ее и придало бы ей силы. Такою задачей «писательство», пожалуй, могло быть оправдано.
Конечно, жизнь как таковая всегда таит в себе для художника опасное искушение – броситься в нее и, разломав собственные построения, погрузиться в непосредственность переживаний, прекрасных, как холодная ясная ярость сражающегося воина или огненный вихрь, бросающий в танец влюбленного танцора. Что-то подобное случилось с Артюром Рембо, которому путешествие в Эфиопию открыло что-то более необыкновенное, чем откровения Верлена и поэтику «Пьяного корабля». Рембо бежал в Африку, чтобы не погибнуть. В результате он лишился голоса. Возможно, жизнь оказалась драгоценнее «творчества» (беру в кавычки, имея в виду название программного романа Золя).
Искусство и личная жизнь одно; твоя жизнь и есть твое искусство. Или – искусство – способ достигнуть наивысшего напряжения жизни.
Так ли это?
Религия?
Любовь?
Воспитание детей?
Все искусство, все требует наивысшего мастерства. Искусство оправдано как средство остаться целостным человеком… У него нет другого оправдания, другой цели…
Мой двойник Андрей Юз исчез: в своих поисках достоверности он дошел до некоей опасной для художника грани, за которой художник, собственно, перестает быть просто художником, и, поглощенный огромностью жизни, начинает создавать уже не произведения искусства, а поступки – что требует виртуознейшего мастерства, но не сулит, увы, особых выгод. Но я не искал выгод. И мне ничего не оставалось, как исполнившись смелости своей тени, пуститься в неизвестный путь и дорассказать историю Беглеца: историю о том, как он побеждает страх и на его обломках строит свой миф, который со временем станет ему убежищем…
Бегство
17 августа 1992.
Четыре часа утра. Поезд останавливается возле давным давно не ремонтированного вокзальчика какой-то богом забытой станции и пассажиры начинают с привычной сноровкой выгружать на низкую платформу мешки с картошкой. Слышно сиплое дыхание, покашливание, голоса… Сквозь стекло вагона можно прочесть название станции: «Печора». Я подхватываю свой рюкзак и выхожу из вагона. Туман. Холодно. Крошечная площадь. Автобусная остановка. Откуда-то появляется автобус, делает круг, останавливается. Люди набиваются внутрь. Меня прижимают к поручню у окна; я отираю стекло от холодной испарины, вижу серую, залитую туманом площадь, несколько фигур, перетаскивающих мешки в багажники трех-четырех легковых автомобилей, едва различимое в тумане здание вокзала.
Я не вернусь сюда никогда. Никогда не воспользуюсь этим вокзалом для бегства назад. Даже если.
Автобус фыркает и трогается. Из тумана привокзальной площади увозит меня еще дальше в туман: вижу заросшее пожелтевшей осокой болото, несколько пятиэтажных домов и вдали металлические опоры, удерживающие что-то выше нижней границы тумана.
Город тумана: неплохое начало.
Я ничего не знаю об этом городе.
Конечная остановка. Оставшиеся в автобусе пассажиры выходят, разбредаются в разные стороны и растворяются молочной тишине. Я остаюсь один: площадь, песок.
Памятник Ленину в зарослях полыни и пижмы: словно наставник дзен, он уверенно простирает руку свою в белую пустоту. Видимость – десять метров. Все открывается фрагментами, словно в кино: тропинка вьется меж заборов, жесткие резные листья крапивы торчат меж штакетин, бревенчатые стены, старые дома, обрыв. Внизу, должно быть, река. Мощеный разбитыми бетонными плитами взвоз, стая собак, спящих на берегу. Чуть плещет вода у сходен старого дебаркадера, похожего на пловучий деревянный теремок или на старый неуклюжий двухпалубный пароход без трубы. Гулко отзываются шаги по мокрым от росы железным сходням. В зале ожидания – ни одного человека. За окном – все тот же туман, скользящий по воде. Касса закрыта. Я начинаю стучать. Не сразу, но приоткрывается окошко: в нем возникает неприветливое лицо едва проснувшейся женщины. Я наклоняюсь к ней и говорю, что хотел бы снять здесь каюту. Женщине, напротив, совершенно не хочется этого. Она недовольна тем, что я ее разбудил и не желает понимать меня. Только после моих уверений в том, что я заранее, по телефону, договорился с начальником дебаркадера о каюте, она выдает мне ключ, предупредив, что каюта двухместная и она обязательно должна будет кого-нибудь ко мне подселить. В тот момент мне все равно. По наружной железной лестнице поднимаюсь на верхнюю палубу, в самом конце длинного сумрачного коридора нахожу дверь своей каюты, сваливаю на пол рюкзак и, предвкушая, с каким кайфом сейчас сам завалюсь спать – только вот выпью чего-нибудь горячего – оглядываю голубые пластиковые стены своего прибежища в поисках розетки. Ее нет. Не могу поверить, ищу: нет. Черт! Хоть бы глоток горячего. Здесь холодно, как в могиле. Выхожу из каюты и иду в туалет: здесь должна быть розетка для электробритв. Точно! Засыпаю в кружку свой кофе, заливаю его водой, опускаю в нее кипятильник, кружку ставлю в раковину…
Спираль кипятильника медленно обрастает пузырьками: из розетки сочится тепло. Тепло! Славлю тебя, кипятильник, наследие темного прошлого! ГУЛАГа, армейских дежурок, лесопунктов, гостиничного и вокзального сиротства. Два провода, два лезвия «Нева» от безопасной бритвы к станку образца 1943 года… Главное – не робеть и смело оголенными концами проводов нашаривать источник тока: оба-на, есть! Напряжение садится и лампочка над раковиной тлеет рыжим светом. Один самодельный кипятильник способен вырубить целую европейскую гостиницу – и хрен бы с ней, в борьбе за жизнь не до сантиментов, и в борьбе за кайф не до них, а кипятильник – он для того и создан коллективным гением народа, чтобы везде, где только возможно, производить кипяток и чафир. Кипятильник – последнее оружие пролетариата.
Кофе «Альворада» не просто невкусен – он отвратителен. Но он горяч! Выпиваю целую кружку, возвращаюсь в каюту, раздеваюсь и ложусь в постель. Полежав минуту, чувствую, как холод отсыревшего белья пронизывает меня. Надеваю свитер. Засыпаю.
15 августа 1992.
Проснулся от холода еще до рассвета. Слишком рано для такого дня: слишком нервно может задаться, перекоситься весь, а не хотелось бы. День отъезда все-таки. Но что поделаешь? Лето гасло, гасло неумолимо, остывало, как заходящее солнце и в утренники, до первого луча, откуда-то прорывался очень близко, оказывается, таящийся кристаллический холод: пол дачной мансарды, которую мы снимали тогда, был холоден, как сталь, обжигал ноги, и цветы под окном в ожидании дня стояли застывшие, остекленелые, едва живые.
Я подумал, что мне не заснуть, но тут проснулась Гелка и юркнула ко мне под одеяло, где мы молча, не сговариваясь, сложились какою-то странной фигурой – спина к спине, ступня к ступне – и, отогревшись друг другом, уснули. До сих пор помню покой и счастье этого сна, перетекание живого тепла из тела в тело, любовное разделение тепла поровну, доверчивую нежность ее плоти. Никакие слова не ободрили бы меня больше. Слова вообще не в силах были ничего добавить к тому, что я сам уже сто, двести раз говорил себе: любовь устала ждать, любовь требует поступка. Любовь вообще всегда требует чего-то такого, только мы как-то слишком легко сбрасываем это со счетов, полагая, что пылкости и исполнения супружеского долга довольно для любви. Какая несусветная чушь! Видит бог, я был страстным и верным супругом, под покровом нашей любви выросла наша дочь, за два года став маленьким человечком, способным ходить и объясняться с нами. Разве этого было не достаточно? Нет, не достаточно. Мы оба ощущали это. И я никогда не забуду радость, озарившую твое лицо, Гела, когда я с прискорбием для себя вынужден был сознаться, что мне ничего не остается делать, как доиграть до конца свою детскую игру в путешествие[4]. В любовь, которая связывает двоих только узами влечения и, тем более, «долга», я не верю. Я верю в любовь, которая возрастает, подобно дереву, помогая двоим раскрываться, требуя, неустанно требуя от них пищи для роста, новых смыслов, новых, все более сложных ролей, все более прозрачных, промытых оттенков чувств. И если душа моя требовала похода – значит, тебе выпало верить в то, что поход мой удастся и я совершу невозможное. Ну, а покуда не совершил – увести прочь от желанного ложа твоего, проводив напутствием из мудрой сказки: «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю, что…»