Том 7. Бесы - Федор Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Водосточная, доктор, водосточная, и я даже тогда помогал им писать проект.
Доктор с треском захохотал. За ним многие, и уже на этот раз в глаза доктору, который этого не приметил и ужасно был доволен, что все смеются.
— Позвольте не согласиться с вами, Кармазинов, — поспешила вставить Юлия Михайловна. — Карльсруэ своим чередом, но вы любите мистифировать, и мы на этот раз вам не поверим. Кто из русских людей, из писателей, выставил столько самых современных типов, угадал столько самых современных вопросов, указал именно на те главные современные пункты, из которых составляется тип современного деятеля?* Вы, один вы, и никто другой. Уверяйте после того в вашем равнодушии к родине и в страшном интересе к карльсруйской водосточной трубе! Ха-ха!
— Да, я, конечно, — засюсюкал Кармазинов, — выставил в типе Погожева все недостатки славянофилов, а в типе Никодимова все недостатки западников*…
— Уж будто и все, — прошептал тихонько Лямшин.
— Но я делаю это вскользь, лишь бы как-нибудь убить неотвязчивое время и… удовлетворить всяким этим неотвязчивым требованиям соотечественников.
— Вам, вероятно, известно, Степан Трофимович, — восторженно продолжала Юлия Михайловна, — что завтра мы будем иметь наслаждение услышать прелестные строки… одно из самых последних изящнейших беллетристических вдохновений Семена Егоровича, оно называется «Merci». Он объявляет в этой пиесе, что писать более не будет, не станет ни за что на свете, если бы даже ангел с неба или, лучше сказать, всё высшее общество его упрашивало изменить решение. Одним словом, кладет перо на всю жизнь, и это грациозное «Merci» обращено к публике в благодарность за тот постоянный восторг, которым она сопровождала столько лет его постоянное служение честной русской мысли.
Юлия Михайловна была на верху блаженства.
— Да, я распрощаюсь; скажу свое «Merci» и уеду, и там… в Карльсруэ… закрою глаза свои, — начал мало-помалу раскисать Кармазинов.
Как многие из наших великих писателей (а у нас очень много великих писателей), он не выдерживал похвал и тотчас же начинал слабеть, несмотря на свое остроумие. Но я думаю, что это простительно. Говорят, один из наших Шекспиров прямо так и брякнул в частном разговоре, что, «дескать, нам, великим людям*, иначе и нельзя» и т. д., да еще и не заметил того.
— Там, в Карльсруэ, я закрою глаза свои. Нам, великим людям, остается, сделав свое дело, поскорее закрывать глаза, не ища награды. Сделаю так и я.
— Дайте адрес, и я приеду к вам в Карльсруэ на вашу могилу — безмерно расхохотался немец.
— Теперь мертвых и по железным дорогам пересылают, — неожиданно проговорил кто-то из незначительных молодых людей.
Лямшин так и завизжал от восторга. Юлия Михайловна нахмурилась. Вошел Николай Ставрогин.
— А мне сказали, что вас взяли в часть? — громко проговорил он, обращаясь прежде всех к Степану Трофимовичу.
— Нет, это был всего только частный случай, — скаламбурил Степан Трофимович.
— Но надеюсь, что он не будет иметь ни малейшего влияния на мою просьбу, — опять подхватила Юлия Михайловна, — я надеюсь, что вы, невзирая на эту несчастную неприятность, о которой я не имею до сих пор понятия, не обманете наших лучших ожиданий и не лиши те нас наслаждения услышать ваше чтение на литературном утре.
— Я не знаю, я… теперь…
— Право, я так несчастна, Варвара Петровна… и представьте, именно когда я так жаждала поскорее узнать лично одного из самых замечательных и независимых русских умов, и вот вдруг Степан Трофимович изъявляет намерение от нас удалиться.
— Похвала произнесена так громко, что я, конечно, должен был бы не расслышать, — отчеканил Степан Трофимович, — но не верю, чтобы моя бедная личность была так необходима завтра для вашего праздника. Впрочем, я…
— Да вы его избалуете! — прокричал Петр Степанович, быстро вбегая в комнату. — Я только лишь взял его в руки, и вдруг в одно утро — обыск, арест, полицейский хватает его за шиворот, а вот теперь его убаюкивают дамы в салоне градоправителя! Да у него каждая косточка ноет теперь от восторга; ему и во сне не снился такой бенефис. То-то начнет теперь на социалистов доносить!
— Быть не может, Петр Степанович. Социализм слишком великая мысль, чтобы Степан Трофимович не сознавал того, — с энергией заступилась Юлия Михайловна.
— Мысль великая, но исповедующие не всегда великаны, et brisons-la, mon cher,[187] — заключил Степан Трофимович, обращаясь к сыну и красиво приподымаясь с места.
Но тут случилось самое неожиданное обстоятельство. Фон Лембке уже несколько времени находился в салоне, но как бы никем не примеченный, хотя все видели, как он вошел. Настроенная на прежнюю идею, Юлия Михайловна продолжала его игнорировать. Он поместился около дверей и мрачно, с строгим видом прислушивался к разговорам. Заслышав намеки об утренних происшествиях, он стал как-то беспокойно повертываться, уставился было на князя, видимо пораженный его торчащими вперед, густо накрахмаленными воротничками; потом вдруг точно вздрогнул, заслышав голос и завидев вбежавшего Петра Степановича, и, только что Степан Трофимович успел проговорить свою сентенцию о социалистах, вдруг подошел к нему, толкнув по дороге Лямшина, который тотчас же отскочил с выделанным жестом и изумлением, потирая плечо и представляясь, что его ужасно больно ушибли.
— Довольно! — проговорил фон Лембке, энергически схватив испуганного Степана Трофимовича за руку и изо всех сил сжимая ее в своей. — Довольно, флибустьеры нашего времени определены. Ни слова более. Меры приняты…
Он проговорил громко, на всю комнату, заключил энергически. Произведенное впечатление было болезненное. Все почувствовали нечто неблагополучное. Я видел, как Юлия Михайловна побледнела. Эффект завершился глупою случайностью. Объявив, что меры приняты, Лембке круто повернулся и быстро пошел из комнаты, но с двух шагов запнулся за ковер, клюнулся носом вперед и чуть было не упал. На мгновение он остановился, поглядел на то место, о которое запнулся, и, вслух проговорив: «Переменить», — вышел в дверь. Юлия Михайловна побежала вслед за ним. С ее выходом поднялся шум, в котором трудно было что-нибудь разобрать. Говорили, что «расстроен», другие, что «подвержен». Третьи показывали пальцем около лба; Лямшин в уголку наставил два пальца выше лба. Намекали на какие-то домашние происшествия, всё шепотом разумеется. Никто не брался за шляпу, а все ожидали. Я не знаю, что успела сделать Юлия Михайловна, но минут через пять она воротилась, стараясь изо всех сил казаться спокойною. Она отвечала уклончиво, что Андрей Антонович немного в волнении, но что это ничего, что с ним это еще с детства, что она знает «гораздо лучше» и что завтрашний праздник, конечно, развеселит его. Затем еще несколько лестных, но единственно для приличия, слов Степану Трофимовичу и громкое приглашение членам комитета теперь же, сейчас, открыть заседание. Тут только стали было не участвовавшие в комитете собираться домой; но болезненные приключения этого рокового дня еще не окончились…
Еще в самую ту минуту, как вошел Николай Всеволодович, я заметил, что Лиза быстро и пристально на него поглядела и долго потом не отводила от него глаз, — до того долго, что под конец это возбудило внимание. Я видел, что Маврикий Николаевич нагнулся к ней сзади и, кажется, хотел было что-то ей пошептать, но, видно, переменил намерение и быстро выпрямился, оглядывая всех как виноватый. Возбудил любопытство и Николай Всеволодович: лицо его было бледнее обыкновенного, а взгляд необычайно рассеян. Бросив свой вопрос Степану Трофимовичу при входе, он как бы забыл о нем тотчас же, и, право, мне кажется, так и забыл подойти к хозяйке. На Лизу не взглянул ни разу, — не потому, что не хотел, а потому, утверждаю это, что и ее тоже вовсе не замечал. И вдруг, после некоторого молчания, последовавшего за приглашением Юлии Михайловны открыть, не теряя времени, последнее заседание, — вдруг раздался звонкий, намеренно громкий голос Лизы. Она позвала Николая Всеволодовича.
— Николай Всеволодович, мне какой-то капитан, называющий себя вашим родственником, братом вашей жены, по фамилии Лебядкин, всё пишет неприличные письма и в них жалуется на вас, предлагая мне открыть какие-то про вас тайны. Если он в самом деле ваш родственник, то запретите ему меня обижать и избавьте от не приятностей.
Страшный вызов послышался в этих словах, все это поняли. Обвинение было явное, хотя, может быть, и для нее самой внезапное. Похоже было на то, когда человек, зажмуря глаза, бросается с крыши.
Но ответ Николая Ставрогина был еще изумительнее.
Во-первых, уже то было странно, что он вовсе не удивился и выслушал Лизу с самым спокойным вниманием. Ни смущения, ни гнева не отразилось в лице его. Просто, твердо, даже с видом полной готовности ответил он на роковой вопрос: