Город чудес - Эдуардо Мендоса
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сама судьба в лице этого юноши послала ему жертву, чтобы обрушить на нее весь гнев, накопившийся в течение дня, а он не имел обыкновения пренебрегать такими роскошными подарками. «Теперь надо убедить семью. Да поможет мне в этом Бог!» – подумал он. Потом, обращаясь к юноше, продолжил:
– Наложенный мною запрет не подлежит пересмотру; не думайте, что со временем я могу изменить мое решение – этого со мной никогда не случалось и не случится. Если же, несмотря на предупреждения, вы будете настаивать на встрече с моей дочерью или попытаетесь передать ей весточку, я буду вынужден исполнить весьма неприятную для меня обязанность – всадить вам пулю в затылок. Я сказал все и достаточно ясно. А теперь мажордом проводит вас к выходу.
Эта встреча отчасти вернула ему хорошее расположение духа, и он даже снизошел до разговора с женой:
– Успокойся, – сказал он ей. – Если они любят друг друга по-настоящему и он действительно ее заслуживает, то найдет способ добиться ее, несмотря на все мои угрозы; в таком случае я, разумеется, его не трону, напротив, позабочусь об их благополучии; но, к сожалению, у меня такое ощущение, что мы больше никогда не услышим об этом мальчике. Поверь мне, он трутень, олух и не составит счастье нашей дочери. Придут другие. Перестань плакать и постарайся ее утешить – сама увидишь, как быстро высохнут ее девичьи слезы.
Без этих маленьких развлечений семейная жизнь не представляла для него никакого интереса.
Теперь он посвящал все свое время грандиозной стройке, которая замерла в его отсутствие. По случайному совпадению окончательная отделка поместья завершилась к середине декабря 1924 года, спустя несколько дней после того, как Онофре исполнилось пятьдесят лет. Парк приобрел ухоженный вид, в нем воцарилась прежняя гармония: проконопаченные и покрашенные лодки качались на водной глади канала, по озеру плавали лебединые пары, и их изящные силуэты отражались в кристально чистой воде. Двери дома открывались и закрывались легко, без скрипа, люстры сверкали и отражались в зеркалах, потолок был расписан херувимами и нимфами, пушистые ковры скрадывали шаги, сквозь занавески пробивались солнечные лучи и тусклыми бликами играли на полированной поверхности мебели. Пришел день переезда. Дочери не хотели покидать город и пытались протестовать:
– Кто приедет к нам в это заброшенное богом место?
– Пока я богат, к нам будет приезжать кто угодно и куда угодно, даже окажись мы в аду, – отвечал Онофре.
Жена и дочери боялись его, боялись оказаться вдали от людей наедине с этим человеком, который терроризировал их и, похоже, получал удовольствие оттого, что заставлял их страдать. Само поместье им не нравилось, более того – внушало страх. Хотя проведенная реконструкция могла считаться верхом совершенства, в этом точном повторении старинного особняка было что-то тревожное и настораживающее: слишком богатое убранство казалось помпезным, дорогие картины, вазы и часы слишком громко кричали о своем великолепии, безжизненные копии статуй напоминали грубые подделки, потому что ни один из предметов не был унаследован от предков или получен в качестве подарка от друзей; их присутствие в доме не было результатом чьих-то вдохновенных поисков, исполнения страстного желания или просто каприза, они не обогащали память обстоятельствами, при которых были приобретены и стали частью дома; в этом безудержном стремлении воспроизвести чужое существование прослеживалась навязчивая идея сумасшедшего. Интерьер был подчинен жесткой чужой воле, все в нем было фальшиво и угнетающе. В этой оболочке другой жизни отсутствовала душа. Как только стройка завершилась и исчезли каменщики, разнорабочие, штукатуры и художники, как только были наведены порядок и чистота, в поместье воцарилась похоронная тишина. Даже лебеди имели глупый вид, что, впрочем, свойственно им от природы, а лучезарная Аврора, взглянув на поместье, никла и окрашивалась зловещим багрянцем. Однако Онофре Боувиле все это нравилось. Он чувствовал себя как рыба в воде, неделями не видя и не слыша жены и дочерей. Он не прогуливался по парку, редко выходил из своих покоев, находившихся исключительно в его распоряжении, и никого не принимал. Да и принимать было особенно некого, потому что, вопреки его предсказаниям, никто не приезжал к ним по своей инициативе. Через два месяца после переезда дочери покинули поместье навсегда. Младшая уехала первой. С помощью дона Умберта Фиги-и-Мореры, который так ее обожал, что, несмотря на возраст и болезни, не побоялся навлечь на себя гнев зятя, она обосновалась в Париже, вскоре вышла замуж за венгерского пианиста с ненадежной репутацией, неопределенным будущим и вдвое старше нее, и с тех пор они кочевали по городам, спасаясь от кредиторов. Старшая дочь не замедлила последовать примеру сестры. Она вступила в братство светских миссионерок, члены которого занимались обучением и лечением аборигенов в далеких странах, хотя открыто признавала, что не чувствует призвания к подвижничеству. В бассейне Амазонки недалеко от Икитоса[125] она несколько лет пыталась с большим или меньшим успехом совмещать акушерскую практику с неумеренным потреблением виски, в результате чего была возвращена на родину перуанскими властями, хотя для этого пришлось подкупить пару-тройку правительственных чиновников и возместить ущерб многочисленным жертвам ее небрежности, слабости к горячительным напиткам и невежества. Потом она мирно жила в пропитанном парами алкоголя suite отеля «Ритц» в Мадриде, пока не умерла в 1981 году. Онофре наблюдал за развалом семьи с таким же равнодушием, с каким после смерти второго сына наблюдал за ее восстановлением на обломках разочарования и горьких воспоминаний. Теперь жена проводила дни и ночи в домашней часовне, расположенной на первом этаже; ей приносили туда ящики замороженных трюфелей и шоколадных конфет с ликером, и она жадно отправляла их в рот, блуждая по запутанному лабиринту церковных установлений: заупокойных молитв на девятый и сороковой день, трехдневных богослужений, крестных ходов, подношения святых даров и бдений, которым посвятила свою жизнь. С затворничеством Маргариты дом стал похож на безжизненную пустыню. Но вдруг предметы и мебель зажили своей собственной фантасмагорической жизнью, словно кто-то вдохнул в них душу: по ночам в необитаемых покоях слышался шум, а на следующее утро шкафы оказывались сдвинутыми с места, ковры свернутыми, будто под покровом темноты все эти огромные неподъемные вещи приобретали способность перемещаться и сами собой бродили по залам. В действительности во всем этом не было ничего сверхъестественного: таким оригинальным способом выражали свое отвращение к хозяевам слуги.
– Посмотрим, сможем ли мы сбить с панталыку сеньору, – говорили они и пускались громыхать кастрюлями, перетаскивать мебель и стучать в стены цепями.
Онофре Боувила не замечал всего этого: чтобы стряхнуть с себя мрачное уныние, он завел обыкновение уезжать из дома каждый вечер и в сопровождении шофера и телохранителя обходил самые отвратительные притоны; он, как черт от ладана, бежал от изысканности и чистоты и искал общества сутенеров, воров и проституток, надеясь найти след той Барселоны, над которой ему в свое время и с таким трудом удалось возвыситься и в которой он был так счастлив. На самом деле Онофре безнадежно цеплялся за ушедшую навсегда юность и тосковал по ней. Он пытался себя убедить, что это скопище бесчестья, срама и нищеты и было его настоящим домом. В глубине души он ненавидел душные мерзкие свинарники, вонючие, мокрые от пота койки и просыпался в них с ужасом. Выдаваемое за вино пойло, разбавленное шампанское и кокаин, который он нюхал, чтобы поддерживать бодрое настроение ночью, плохо на него действовали: когда он возвращался домой, его часто рвало на улице или прямо в машине. Кроме того, он знал, что это сборище мошенников, контрабандистов и шлюх всеми силами пытается вытянуть из него деньги. После того как водитель почти на руках вытаскивал его из очередного борделя, проститутки, встречавшие его с бесшабашной наглостью, демонстрируя таким способом свою симпатию, в мгновение ока превращались в беснующихся фурий, особенно когда сутенеры начинали кулаками выколачивать из них деньги, которые он им давал не считая; атмосфера эйфории и сладострастия рассеивалась, словно дым, и тогда в борделе властвовали алчность, насилие и злобное чувство мести. Он все это знал, но поддавался обману сознательно, потому что только обманом можно завоевать себе право вернуться в порт, полной грудью вдохнуть запах морской соли, нефти и перезрелых фруктов, гниющих в трюмах пароходов, только обманом можно убедить себя, будто бы он еще принадлежал к этому миру, потерянному им навсегда много лет назад, и тут не помогут никакие деньги, с какой бы расточительностью он ни расшвыривал их направо и налево.