Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века - Кирилл Юрьевич Зубков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потешался ты над выборными людьми из Пскова! Потешался ты над боярами… жаль, — про то ты да совесть твоя знают! Для потехи себе ты послал сжечь дом и увезти жену верного слуги твоего! Для потехи себе одел ты его, — спасшего Москву и Тулу, — в шутовской кафтан! <…> Что-то будет, как ты, Иван Васильевич, и я предстанем в смертный час перед вечного Судью? ты в своей порфире, а я в этом кафтане… кто тогда потешит кого? Довольно с тебя![621]
Вместо этого в пьесу был вставлен фрагмент, сочиненный, по всей видимости, автором, где перечисление тех же бед российского государства не сопровождается упоминанием их виновника:
…видал я много потех на Руси! Видал, как тешились над выборными людьми из Пскова! Видал, как тешились, топивши новагородцев в Волхове, видал, как для потехи опричники сожгли дом и увезли жену твоего верного слуги, государь! Да простит же Бог того, кто заводит такие потехи![622]
Решительный перелом в цензурной политике произошел в связи с постановкой трагедии Толстого «Смерть Иоанна Грозного», где царь оказывается виновен в многочисленных бедах, постигших российское государство. Цензор Фридберг в целом отозвался о произведении Толстого вполне положительно, предлагая разрешить трагедию к постановке, «за исключением из оной некоторых названий и предметов, составляющих атрибуты царской власти и принадлежность монашества и религиозных обрядов, а также нескольких резких фраз» (Дризен; Федяхина, т. 2, с. 162). После тщательного обсуждения подавляющее большинство членов Совета Главного управления поддержало мнение цензора. Члены Совета сочли нужным подчеркнуть, что в пьесе нет «никакой связи с современностию»[623]. Однако главной причиной, по которой изображение жестокости Ивана Грозного на сцене было, по их мнению, допустимо, оказалось эстетическое совершенство пьесы Толстого:
Предположение неприятного впечатления от ужаса, производимого жестокостью и самовластием, есть элемент, в сущности, свойственный трагедии; происхождение ужаса от высшей власти есть дело случайное, истекающее из особых свойств личности и из исторической обстановки царя Ивана Грозного (Дризен; Федяхина, т. 2, с. 162).
Только Н. В. Варадинов находил «неудобным выставлять как бы на позор личность царя» (Дризен; Федяхина, т. 2, с. 162). Однако в глазах большинства сотрудников цензуры, очевидно, возвышенность предмета и жанра как бы нейтрализовали осуждение монарха: хотя и жестокий, Иван Грозный в изображении Толстого все же вызывал сильные эмоции и оставался на надлежащей дистанции от публики.
Не последнюю роль сыграло и личное знакомство драматурга с некоторыми членами Совета, среди которых был Гончаров, сравнивавший пьесу с произведениями Ф. Шиллера и А. С. Пушкина и еще до обсуждения ее в Совете догадавшийся, что из нее придется устранить образ схимника[624]. Благодаря этим связям Толстой передал членам Совета, что готов сделать в тексте пьесы необходимые исключения «во время репетиций и, наконец, после первого представления» (Дризен; Федяхина, т. 2, с. 162). В результате «Смерть Иоанна Грозного» была допущена на сцену практически в том же виде, в котором и была представлена в цензуру. Судя по всему, автору передали требования цензора Фридберга, в результате чего «схимник» был заменен на «старца», целование креста — на клятву, а к умирающему царю призывают не митрополита, а врачей[625]. Возможно, по воле цензора были исключены сравнение царя с «ханом» и едва ли приличное выражение «Царь шлепнулся»[626].
Таким образом, в разрешении к постановке «Смерти Иоанна Грозного» реализовалась своего рода эстетическая программа цензуры, требовавшая «возвышенности» предмета изображения, которая позволяла сохранить максимальную дистанцию между зрительным залом и предметом изображения. Наиболее хорошо для этого подходил трагический жанр, в котором царь изображался как возвышенный герой, а все его поступки, даже безнравственные, можно было объяснить волей рока. Даже в злодействах такой царь был выше зрительного зала. Принцип репрезентации монарха как фигуры, принципиально трансцендентной по отношению ко всем подданным, тесно связан с общими особенностями созданного усилиями монархов и их приближенных образа царя в России[627]. Связь эстетически «возвышенного» с политической властью осознавалась еще в XVIII столетии. Эдмунд Берк рассуждал:
Власть, которой в силу своего положения пользуются короли и военачальники, имеет такую же связь со страхом. Обращаясь к монархам, часто употребляют титул «страшное величество». И можно заметить, что молодые люди, мало знакомые с миром и не привыкшие общаться с людьми, обладающими властью, обычно испытывают благоговейный страх, который отнимает у них способность свободно распоряжаться собой[628].
Категория возвышенного предполагала «величие», а отнюдь не «нравственность». Как писал Дэвид Юм, «<п>о мере того как люди придают все более возвышенный характер своей идее о божестве, совершенствуется лишь их представление о могуществе и осведомленности последнего, но не о его благости»[629]. В контексте искусства Кант отмечал, что возвышенное определяется не тем или иным предметом, а настроенностью субъекта восприятия: «…возвышенным следует называть не объект, а духовную настроенность, вызванную неким представлением, занимающим рефлектирующую способность суждения»[630]. В применении к литературе это значило, что самого факта изображения царя, пусть даже самого грозного, было мало: величие монарха, как бы ни подчеркивалось оно в тексте пьесы, не могло существовать без определенного настроя зрителей. Как мы увидим, именно это помешало планам членов Совета, а также пьесам Толстого, Островского и многих других.
Скорее всего, цензоры действительно понимали рассматриваемые ими пьесы так же, как заявляли в своих отчетах. Долгое время занимавший высокие посты по этому ведомству Никитенко, рассуждая о пьесе Толстого, прямо утверждал: «В нашей истории, без сомнения, нет характера более трагического, как характер Иоанна»[631]. О трагической неотвратимости исторических событий в связи с этим думал и министр Валуев. 13 февраля 1866 года он записал в дневнике свои мысли по поводу «Смерти Иоанна Грозного», сводившиеся к общим историософским ламентациям и жалобам на неотвратимый промысел, то есть в целом ко вполне «возвышенным» переживаниям, связанным с осознанием собственного ничтожества (особенно впечатляет это смирение, если учесть, что Валуев был одним из наиболее влиятельных чиновников Российской империи):
Бедная Россия! Что вытерпела она при Иоанне Грозном! Сравнивая нашу историю с другими историями, нельзя не остановиться на некоторых азиятских чертах. Жестокость еще свирепее и беззастенчивее, чем на Западе, терпение и покорность еще безответнее. Неисповедимые тайны промысла! Для чего нужно столько страданий и столько