Эхо прошедшего - Вера Андреева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свеча Толстого горит рядом со свечой в руке «Некоего в сером». И это воображаемое единство образа как-то еще более приближает Андреева к Толстому, мою маму к Анне Карениной, делает все творчество Толстого близким, чуть ли не родственным моей сокровенной сущности, моему «Я».
Наконец рассвет — и вот мы уже на границе с Францией. Прочухавшись, смотрим во все глаза — вот она перед нами, прекрасная Франция! В общем, вид достаточно однообразный. Всюду вода, и не понять, где река, где озеро, а где просто зеленый луг. Земля почему-то поделена на квадраты, обозначенные в большинстве своем шеренгами высоких пирамидальных тополей. А вот уже и город Эскалье, как писал нам Саввка, название действительно написано большими буквами… но почему от него стрелка показывает куда-то вниз, в подземный переход? Да это, наверное, вовсе не название города, а надпись «Лестница» — по-французски «Эскалье»? В самом деле на здании вокзала мы видим настоящее название — Нанси! Как был сконфужен Саввка, когда мы ему напомнили пассаж из его письма. Потом-то он, конечно, узнал, какую ошибку закатил.
После Нанси мы уже не отходим от окна: ведь совсем недалеко и Париж.
Наши попутчики тоже смотрят в окна.
— Видите, видите, — говорит один немец, — уже видны пригороды Парижа, скоро увидите Эйфелеву башню!
И вдруг в самом деле, над туманом или смогом, закрывавшим пеленой великий город, мы заметили еле видную перпендикулярную черточку — то была она!
Но бесконечно долго еще наш скорый поезд пробирался к Восточному вокзалу (гар де л’Эст) через целые массивы старых, обшарпанных домов, грязных, с балкончиками, увешанными стираным бельем — «хорошо же оно выбелится в дыму паровозных труб», — подумала я привычно. Почему привычно? Да точно так же мы подъезжали к Берлину, к Праге, к Вене. Всюду были эти закопченные дома, чуть ли не вплотную подходившие к железной дороге, в промежутках между ними уже просто сарайчики из рифленого железа, с жалкими огородиками — что там может расти?
Наконец наш поезд, сильно замедливший ход, искусно извиваясь между стрелками, вползает уже под своды вокзала: из-за голов пассажиров я успела разглядеть на медленно проезжающем мимо нас перроне фигуру нашего Саввки. Люди протаскивают свои чемоданы, толкаются. Мы выходим, вернее, вываливаемся на перрон. Саввка с бессмысленно отсутствующим видом, расталкивая народ, устремился куда-то вдаль.
— Саввка! — орем мы с Тином синхронным дуэтом.
Он останавливается как вкопанный, не понимая, откуда послышался зов, и тут же видит нас. Бессмысленное лицо его озаряется радостной, белозубой улыбкой, в следующий миг Саввка уже тискает меня неуклюжими, сильными руками, хлопает Тина по плечу, по спине так, что тот пригибается к земле, но все сияет и тоже норовит треснуть Саввку по плечу — целоваться у нас не было принято.
Вот мы уже в такси, которое жестом принца Уэльского подозвал Саввка. После лабиринта ничем не примечательных улиц машина внезапно вынырнула на такой ослепительный простор, что захватило дух. Громадная площадь, окруженная невысокими старинными домами, которые не загромождают ее, а, наоборот, делают ее еще шире, просторнее. Посередине площади высокий обелиск, по бокам фонтаны, что-то вроде площади святого Петра в Риме, но вместо громады храма глазам открылся широченный проспект, обсаженный деревьями. Плавно, едва заметно проспект повышался к своему истоку — и в великолепной перспективе, сквозь легкую дымку расстояния белокаменное видение Триумфальной арки предстало нашим восхищенным взорам.
— Ну, как? — горделиво спросил Саввка с таким видом, как будто бы он был хозяином всего этого великолепия.
Он все вглядывался в выражение наших лиц, стараясь уловить то восхищение, тот восторг, которые испытал сам, когда впервые попал в эти места. Наши междометия, а главное, нужное ему выражение наших лиц, наверное, его удовлетворили.
Триумфальная арка вырастала в наших глазах по мере того, как машина приближалась, вернее, возносилась к ней… И вот мы уже объезжаем ее вокруг. Эта площадь Звезды, на которой стоит арка, действительно похожа на звезду с ее расходящимися улицами-лучами. На одной из мощных опор арки барельеф, изображающий Марсельезу: женщина в тунике, с крылатым шлемом на голове, с флагом в руке, повернула вдохновенное лицо назад, к устремленным за нею в одном мощном порыве людям. Она зовет за собой, она поет эту бессмертную песню свободы.
Вдохновенная, прекрасная, трагически-ликующая, призывная мелодия «Марсельезы»! При первых же звуках все существо мое вздрагивает, замирая, на какой-то сладостный, неизъяснимо волнующий миг. Мощная волна восторга, всеобъемлющего счастья заливает глаза слезами, смахивает, как ненужный мусор, все мелочи бытия, поднимает на недосягаемую высоту славы и бессмертия человеческий дух.
…Шаляпин поет «Марсельезу» в папином кабинете, в квартире «угол Мойки и Марсова поля». Что же это за чудо? Что же это за сила, которая заставила меня, трехлетнюю, забиться под диван в пыль и темноту и там, размазывая по щекам слезы вместе с пылью, плакать жалобно и безутешно? Когда меня извлекли из-под дивана, Шаляпин спросил:
— Что же ты ревешь, чудище африканское?
А я уже успокоилась — ведь страшное пение прекратилось — и, всхлипнув в последний раз, со вздохом объяснила:
— Потому что это так красиво…
И так на всю жизнь: услышу «Марсельезу» — и судорога восторга сжимает горло, а в глазах неудержимо накипают слезы…
…А посередине, у ног Триумфальной арки, пылает неугасимый «вечный огонь» перед гладкой мраморной плитой с гениальными в своей простоте и величии словами: «Здесь покоится французский солдат, павший за родину».
Мама встречала нас на довольно узкой, совсем неинтересной рю Вотье, в очень милой квартирке со всеми привычными атрибутами маминой обстановки. С пианино в ее кабинете-спальне, с расписными чашками богемского фарфора, подвешенными на крючках под полками с посудой на кухне, с папиным рисунком виа Аппиа над диваном и, конечно, чертями Гойи, занимавшими почти всю противоположную стену кабинета.
Улица Вотье была вовсе прозаичной — перед окнами нашего второго этажа красовалась почти всегда стянутая вниз железная штора какого-то гаража, небольшая прачечная портила специфическим мыльным ароматом воздух, так что, как только я вспоминаю наше житье на рю Вотье, сразу знакомый мыльный дух шибает в нос и я вижу почему-то глухой зеленоватый забор, в который упиралась неказистая наша улочка, без всякой освежающей зелени, как, впрочем, и большинство парижских улиц: асфальт, бетон, сплошные дома. Дворов не существует — разве можно назвать двором каменный колодец, где стоят мусорные ящики. Оттуда иной раз слышится истошный, пронзительный, как сирена, зычный от постоянных повторений «Лэ бутэ-э-эй-й!» — что означает «бутылки». Последние «э» и «й», до невозможности растянутые, усиленные эхом, рикошетом отскакивают от стен и мечутся в поисках выхода, терзают слух прислуги и домработниц — ведь во двор выходят окна кухонь, кладовых, других подсобных помещений квартир.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});