Падение кумиров - Фридрих Вильгельм Ницше
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но когда-нибудь, в более сильное время, чем эта гнилая, сомневающаяся в себе современность, появится все-таки человек-избавитель, человек великой любви и презрения, творческий дух, неугомонная сила которого постоянно гонит его от всего, уклоняющегося от естественного, гонит от всего потустороннего, одиночество которого неверно понимается народом, как будто бы это бегство от действительности, между тем как оно является только погружением, углублением, зарыванием в действительность с целью выйти когда-нибудь снова на простор и освободить эту действительность: освободить от проклятия, наложенного на нее прежним идеалом. Этот человек будущего, который избавит нас от прежнего идеала, точно так же как от того, что должно было вырасти из него, от великого отвращения, от воли к Ничто, от нигилизма, этот полуденный удар колокола, удар великого решения, который вновь освободит волю, который вернет земле ее цель и человеку его надежду, этот противник христианства и антинигилист, этот победитель Бога и Ничто – он должен некогда явиться…
25
– Но что я говорю? Довольно! Довольно! На этом месте мне надлежит только одно – молчать: в противном случае я взялся бы за то, что по плечу только более молодому, «более будущему», более сильному, чем я, – что по силам только Заратустре, безбожному Заратустре…
Трактат третий
Что означают аскетические идеалы?
Беззаботным, насмешливым, насильственным – таким желает нас мудрость: она женщина, она любит только воина.
Так говорил Заратустра
1
Что означают аскетические идеалы? У художников – ничего или слишком многое; у философов и ученых нечто в роде предчувствия и инстинктивного стремления к наиболее благоприятным предпосылкам высокой духовности; у женщин в лучшем случае лишний шанс соблазнительности, немного morbidezza (томности) на прекрасном мясе, ангельский вид красивого, жирного животного; у физиологически несчастных и расстроенных (у большинства смертных) попытка казаться в своих глазах слишком хорошими для этого мира, святую форму распутства, их главное средство в борьбе с медленным страданием и скукой; у духовенства их настоящую веру, лучшее орудие власти, а также высшее разрешение к власти; у святых, наконец, предлог к зимней спячке, их novissima gloriae cupido[86], их покой в Ничто (боге), их форма помешательства.
В том, однако, что аскетический идеал имеет для человека такое значение, проявляется основной факт человеческой воли, его horror vacui[87]: ему необходима цель, он предпочтет скорее желать Ничто, чем ничего не желать. – Понимают ли меня?.. Поняли ли меня?..
«Решительно нет, милостивый государь!» Начнем в таком случае сначала.
2
Что означают аскетические идеалы? Или, взяв один случай, относительно которого со мной неоднократно советовались, что́, например, значит, если художник, как Рихард Вагнер, на старости лет превозносит целомудрие. В известном смысле, конечно, он всегда это делал, но только под конец в аскетическом смысле. Что значит эта перемена, этот радикальный переворот? Ведь это было так, потому что тем самым Вагнер ударился в свою противоположность. Что это значит, если художник кидается в свою противоположность?.. Здесь, если мы немного остановимся на этом вопросе, приходит на память лучшее, наиболее сильное, радостное, смелое время жизни Вагнера. Это было тогда, когда он внутренне глубоко был занят мыслью о свадьбе Лютера. Кто знает, благодаря какой случайности вместо этой свадебной музыки мы имеем теперь мейстерзингеров? Не подлежит, однако, сомнению, что и в этой «свадьбе Лютера» дело бы шло о похвале целомудрию. Дело шло бы, во всяком случае, и о восхвалении чувственности: и именно так это, по моему мнению, было бы в порядке вещей, именно так это было бы «по-вагнеровски». Ведь между целомудрием и чувственностью нет неизбежного противоречия. Всякое хорошее супружество, всякая настоящая сердечная привязанность выходит за пределы этого противоречия. Вагнер, как мне кажется, сделал бы хорошо, если бы посредством изящной, смелой лютеровской комедии напомнил бы снова своим немцам эту приятную действительность, потому что среди немцев было и есть всегда много клевещущих на чувственность; а величайшей, быть может, заслугой Лютера было то, что он имел мужество признать свою чувственность (ее называли тогда довольно нежно «евангельской свободой»).
Однако и в том случае, когда действительно существует противоречие между целомудрием и чувственностью, это противоречие, к счастью, может быть вовсе не трагическим. Так, по крайней мере, это бывает у всех нормальных, уравновешенных смертных, которые далеки от того, чтобы свое шаткое равновесие между «животным и ангелом» считать, без дальних разговоров, основным противоречием бытия. Наиболее тонкие и светлые, подобно Гёте и Хафизу, видели в этом даже лишнюю прелесть в жизни. Такие «противоречия» именно и соблазняют к бытию… С другой стороны, слишком хорошо понятно, что если несчастные свиньи доведены до того, чтобы молиться целомудрию, – а такие свиньи существуют! – то они будут видеть в нем и поклоняться только своей противоположности, противоположности несчастным свиньям – о, можно себе представить, с каким трагическим хрюканьем и усердием! Это-то мучительное и излишнее противоречие Рихард Вагнер, несомненно, и желал под конец жизни переложить на музыку и вывести на сцену. К чему же? – можно справедливо спросить. Какое было ему дело, какое нам дело до свиней?..
3
При этом нельзя также обойти и того вопроса, какое, собственно говоря, было ему дело до мужской (увы! столь немужской) «деревенской простоты», до бедняги и сына природы Парсифаля, которого он в конце концов такими замысловатыми средствами делает католиком. Как? Неужели к этому Парсифалю отнеслись вообще серьезно? Можно было бы, собственно говоря, соблазниться думать и желать обратного – чтобы вагнеровский Парсифаль был создан в шутливом тоне, как бы в виде заключительной сатирической драмы, создав которую трагик Вагнер достойным его образом расстался бы с нами, с собой, а главным образом с трагедией, создав высокую и веселую пародию на трагическое, на всю ужасную земную серьезность и горе, на побежденную наконец грубейшую форму противоестественности аскетического идеала. В таком виде, как сказано, это было бы именно достойно великого трагика, который, как каждый художник, только тогда достигает высшей точки величия, когда научается с высоты смотреть на себя и свое искусство, когда он умеет смеяться над собой.
Является ли Парсифаль Вагнера его тайным смехом превосходства над самим собой, торжеством достигнутой им последней свободы художника, потусторонностью художника? Этого, как сказано, можно было бы желать, потому что это был бы серьезно задуманный Парсифаль. Разве в