Утраченные иллюзии - Оноре Бальзак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Журналисты опять взошли по лестнице. Часом позже они были в выигрыше и всю выигранную сумму — тысячу экю — поставили на красное, хотя оно уже выходило пять раз: они уповали на ту же случайность, по вине которой проиграли. Вышло черное. Было шесть часов.
— Проедим только двадцать пять франков, — сказал Люсьен.
Новая попытка длилась недолго: двадцать пять франков были проиграны в десять ставок. Люсьен в неистовстве бросил последние двадцать пять франков на цифру, соответствующую его возрасту, и выиграл; нельзя описать, как дрожала его рука, когда он взял лопаточку, чтобы сгрести золото, которое крупье бросал монета за монетой. Он дал десять луидоров Лусто и сказал:
— Беги к Вери!
Лусто понял Люсьена и пошел заказывать обед. Люсьен, оставшись один у игорного стола, поставил свои тридцать луидоров на красное и выиграл. Ободряемый тайным голосом, который порою слышится игрокам, он поставил всю сумму на красное и выиграл. В груди у него полыхал костер. Не внимая внутреннему голосу, он перенес сто двадцать луидоров на черное и проиграл. Он пережил тогда сладостное, знакомое игрокам чувство, которое приходит на смену мучительным волнениям, когда уже нечем более рисковать и они покидают огненный дворец, где им грезились быстролетные сны. Он отыскал Лусто у Вери и, по выражению Лафонтена, «накинулся на яства и утопил заботы в вине». В девять часов он был настолько пьян, что не мог понять, отчего привратница с улицы Вандом посылает его в Лунную улицу.
— Мадемуазель Корали съехала с квартиры. Новый ее адрес написан вот на этой бумажке.
Люсьен был чересчур пьян, чтобы чему-нибудь удивляться; он сел в фиакр, в котором приехал, приказал везти себя в Лунную улицу и в пути сочинял каламбуры насчет названия улицы. В то утро было объявлено о банкротстве Драматической панорамы. Актриса, испугавшись, поспешила, с согласия кредиторов, продать всю обстановку папаше Кардо, который, чтобы не изменять назначения этой квартиры, поместил там Флорентину. Корали все распродала, со всеми расплатилась, разочлась с хозяином. Покамест совершалась эта операция — чистка, как она говорила, — Береника, купив по случаю необходимую мебель, обставила квартиру из трех комнат в четвертом этаже дома в Лунной улице, в двух шагах от Жимназ. Корали ждала Люсьена, она спасла при кораблекрушении неоскверненную любовь и кошелек, в котором было тысяча двести франков. Люсьен в хмелю рассказал Корали и Беренике о своих невзгодах.
— Ты хорошо сделал, мой ангел, — сказала актриса, обнимая его. — Береника сумеет учесть твои векселя у Бролара.
Поутру Люсьена пробудили пленительные ласки Корали. Актриса была сама любовь и нежность: казалось, великолепием сокровищ сердца она желала искупить убожество их нового приюта. Она была восхитительно хороша: волосы выскользнули из-под фуляровой повязки, глаза сияли, голос звучал весело; в блистании свежести она напоминала утренний луч, проникший в окно, чтобы позолотить эту очаровательную нищету. Комната, довольно приличная, была оклеена обоями водянисто-зеленого цвета с красной каймой и украшена двумя зеркалами — над камином и комодом. Ковер, вопреки запрету Корали, купленный по случаю Береникой на собственные деньги, прикрывал плитки каменного, холодного пола. Одежда любовников хранилась в шкафу с зеркалом и в комоде. Мебель красного дерева была обита синей бумажной тканью. Береника спасла при разгроме стенные часы, две фарфоровые вазы, четыре серебряных прибора и полдюжины чайных ложек. Столовая, расположенная перед спальней, напоминала столовые мелких чиновников с окладом в тысячу двести франков. Кухня помещалась отдельно, через лестничную площадку. Береника спала наверху, в мансарде. Плата за наем не превышала ста экю. В этом ужасном доме были фальшивые ворота. Одна половина ворот была наглухо заколочена, и за ней, в каморке, помещался привратник, следивший сквозь маленькое оконце за семнадцатью жильцами дома. Этот улей, на языке нотариусов, назывался доходным домом. Люсьен заметил письменный стол, кресло, чернильницу, перья и бумагу. Веселость Береники, обрадованной предстоящим выступлением Корали в Жимназ, веселость актрисы, которая разучивала роль по тетрадке, скрепленной шелковой голубой ленточкой, рассеяли тревоги и уныние протрезвившегося поэта.
— Только бы в свете не узнали о нашем падении, а мы выкарабкаемся, — сказал он. — Ведь у нас впереди четыре с половиной тысячи франков! Я воспользуюсь своим новым положением в роялистских газетах. Завтра мы открываем «Ревей»: теперь у меня есть опыт в журналистике, я не оплошаю!
Корали, усмотрев в этих словах только любовь, поцеловала уста, произносившие их. Тем временем Береника накрыла на стол подле камина и подала скромный завтрак, состоявший из яичницы, двух котлет и кофе со сливками. В дверь постучали. Три верных друга — д’Артез, Леон Жиро и Мишель Кретьен — предстали перед удивленным Люсьеном; он был глубоко тронут и предложил друзьям разделить с ним завтрак.
— Нет, — сказал д’Артез, — мы пришли ради дела более серьезного, нежели простое утешение; ведь мы знаем все, мы пришли с улицы Вандом. Вам известны мои взгляды, Люсьен. При других обстоятельствах я был бы рад видеть в вас сторонника моих политических убеждений; но я полагаю, что вам, писавшему в либеральных газетах, нельзя стать в ряды крайних роялистов, не посрамив своего достоинства. Мы пришли умолять вас, во имя нашей дружбы, как бы она ни ослабела, не позорьте себя. Вы восставали против романтиков, правых и правительства; вы не можете теперь защищать правительство, правых и романтиков.
— Моими действиями руководят соображения высшего порядка; цель оправдывает все, — сказал Люсьен.
— Вы, видимо, не понимаете, в каком положении мы находимся, — сказал ему Леон Жиро. — Правительство, двор, Бурбоны, партия абсолютизма, или, если вы желаете определить одним общим выражением, — система, противоположная конституционной, разбита на множество фракций, придерживающихся различных взглядов относительно способов удушения революции, но согласных, по крайней мере, в том, что необходимо удушить печать. Издание таких газет, как «Ревей», «Фудр»{165} и «Драпо блан», вызвано желанием отразить нападки, наветы, насмешки либеральной печати — приемы, которых я не одобряю, ибо они умаляют величие нашего призвания, и именно это натолкнуло нас на мысль издавать газету серьезную и достойную; вскоре наша газета окажет ощутимое, внушительное и благородное влияние, — сказал он как бы вскользь. — Так вот эта роялистская и министерская артиллерия представляет собою первую попытку сведения счетов, преследующую одну цель — дать отпор либералам: слово за слово, оскорбление за оскорбление. Как вы думаете, Люсьен, чем все это кончится? Подписчики в большинстве на стороне левых. В печати как на войне, — победа остается на стороне больших армий. Вы окажетесь предателем, лжецом, врагом народа, а ваши противники — защитниками родины, людьми уважаемыми, мучениками, хотя они, может быть, лицемернее и вероломнее вас. Подобная система усугубит тлетворное влияние печати, оправдав и узаконив самые ее гнусные приемы. Поношения, клевета получат права гражданства, они будут признаны ради удовольствия подписчиков и войдут в силу благодаря применению их обеими сторонами. Когда зло вскроется во всем объеме, снова появятся ограничительные и карательные законы, цензура, введенная после убийства герцога Беррийского и отмененная со времени открытия палат. Вы знаете, какой вывод сделает из этих споров французский народ? Он поверит измышлениям либеральной печати, он решит, что Бурбоны желают посягнуть на материальные достижения и завоевания революции, и в один прекрасный день он восстанет и свергнет Бурбонов. Вы не только запятнаете себя, но вы очутитесь в рядах побежденной партии. Вы слишком молоды, слишком недавно вошли в мир журналистики, вам неизвестны ее скрытые пружины и ее уловки; вы возбудили величайшую зависть, вам не устоять против бури негодования, которая поднимется против вас в либеральных газетах. Вы будете увлечены неистовством партий, которые все еще находятся в пароксизме горячки; но эта горячка вызывает не дикие жестокости, как в тысяча восемьсот пятнадцатом — тысяча восемьсот шестнадцатом годах{166}, а борьбу идей, словесные битвы в палате и газетную полемику.
— Друзья мои, — сказал Люсьен, — я вовсе не ветреник, не беспечный поэт, каким вы меня считаете. Что бы ни произошло, я одержу победу. И с этой победой не сравнится никакой триумф в рядах либеральной партии. Пока вы победите, я своего уже добьюсь.
— Мы тебе отрежем… волосы, — смеясь, сказал Мишель Кретьен.
— У меня тогда будут дети, — отвечал Люсьен, — и, отрезав мне голову, вы ничего не достигнете.
Три друга не поняли Люсьена; его великосветские связи в высшей степени развили в нем дворянскую спесь и аристократическое тщеславие. Поэт не без основания приписывал своей красоте, своему таланту, поддержанным именем и титулом графа де Рюбампре, великие возможности. Г-жа д’Эспар, г-жа де Баржетон и г-жа де Монкорне держали его за эту ниточку, как ребенок держит майского жука. Люсьен вращался лишь в определенном кругу. Слова: «Он наш», «Он благонамеренный», сказанные три дня назад в салоне мадемуазель де Туш, пьянили его, равно как и поздравления герцогов де Ленонкура, де Наваррена и де Гранлье, Растиньяка, Блонде, прекрасной герцогини де Мофриньез, графа Эгриньона, де Люпо — людей самых влиятельных в роялистской партии и близких ко двору.