Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Первая камера — 1 любовь». Так будет названа в «Архипелаге» глава, посвящённая застенку на четверых, куда он вошёл, улыбаясь от счастья при виде испуганных (ждали, что позовут на допрос), небритых, мятых и бледных, но таких милых человеческих лиц, которые улыбались ему в ответ. Ещё не умученный и не измождённый, он был спрошен: «С какого курорта?» Для них он был человек «с воли», то есть арестованный недавно и знавший такие новости, какие тюремное начальство не сообщает своим подопечным. Сокамерники действительно не знали ни о наступлении Красной Армии под Варшавой, ни об окружении немецкой группировки в Восточной Пруссии, ни о Ялтинской конференции. Он готов был рассказывать всю ночь, предвкушая праздник общения, и радость быть с людьми затмила все часы следствия.
После испытания боксом и одиночеством камера с крохотным окошком и синей бумажной шторкой (светомаскировка), с чайником, книгами и шахматами на столе, пружинными кроватями, добротными матрасами и чистым бельём, зеркальным паркетным полом и прогулочным пространством в четыре шага от окна до двери и впрямь показалось не тюрьмой, а курортом. Правда, курортом весьма специфическим — с наружным дверным глазком, надзирателями, тюремными правилами на дверях, ограничениями во всём, что необходимо человеку как природному существу. Распорядок дня, от побудки и утренней оправки (была ещё одна, вечерняя), хлеба, сахара и чая, утренней поверки, вызовов на допрос, до обеда и ужина, включая прогулки и чтение, — навеки войдёт в его кровь и плоть.
Он запомнит все мельчайшие подробности своего «камерного» бытия, все его надежды и разочарования, удачи и просчёты, страхи и восторги. По крохам и мгновениям будет копить впечатления неволи — события, люди, встречи, разговоры, рассказы, слухи, ощущения, настроения и даже сны. Вряд ли, однако, сиделец шестьдесят седьмой мог тогда предположить, что, впитывая быт и атмосферу следственной тюрьмы, он собирает литературный материал. Пока что он просто отдавался происходящему. «Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду ещё будет обед из двух блюд! Невероятно!»
Слушать и учиться, спорить и воспитываться — станет смыслом четырёхмесячного заточения. В шестьдесят седьмой, а с середины марта в «красавице пятьдесят третьей» («Это — не камера! Это — дворцовый покой, отведённый под спальню знатным путешественникам! Страховое общество “Россия” в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров»), куда арестанты были переведены всем составом, открылось настоящее высшее образование, в истинно народном университете. Фронтовик Солженицын собирался после войны доучиваться в Москве — и вот он в Москве, в самом её центре. Ему жгуче интересен весь мир, и люди вокруг, и книги из богатейшей здешней библиотеки (можно менять прочитанное раз в десять дней), и расположение тюрьмы, и свежий воздух во время прогулок, когда запрещено разговаривать, и заветные полчаса под настоящим небом. В эти «лучшие светлые тюремные месяцы» он чувствовал, как входит в него дуновение весны, как расширяется сознание, укрепляется дух, просветляется ум. «Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки — не перед ними — перед тобою, Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!»
Солнечным морозным мартовским утром арестант сидел на очередном допросе: Езепов задавал вопросы и с грубыми искажениями записывал ответы. Подследственный неотрывно смотрел на середину кабинета, где грудой были навалены чьи-то рукописи. «И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырёхметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?»
Но понимание — это не волшебное преображение, оно приходит к человеку через тяжкий труд, к нему карабкаются, обдирая локти и колени, надрывая душу, царапая сердце. В мартовские недели запальчиво спорил Солженицын с сокамерником Юрием Евтуховичем. Александр утверждал, что Октябрьская революция была великолепна и справедлива, ужасным стало лишь её искажение в 1929-м. Он настаивал, что долгое время советскую страну возглавляли самоотверженные люди высоких намерений. Превозносил Горького за широкий ум, верность взглядов и художественное мастерство. И потрясённо слышал ответ Юрия: прежде чем затевать революцию, надо было вывести в стране клопов. Те же, кто её затеял и продолжил, такие же бандиты, как Сталин. А Горький — дутая ничтожная личность, придумавшая и себя, и своих скучнейших героев.
Таковы были первые уроки альтернативного обществоведения, но клеймить собеседника не имело сейчас никакого смысла. Это прежде, на воле, Саня отрубал «всё, что липло» и отворачивался от всего, что вылезало за рамку идеального марксизма. Отвернуться или отгородиться «от всего прочего» здесь было бы даже и невозможно: контингент распределяли по камерам, не спрашивая об отношении к революции и к творчеству Горького.
Марксист-идеалист, которого на воле не пронимала никакая агитация, оказался в тюрьме замечательно беззащитен; под напором «всего прочего», что липло и донимало, молодой подвижный ум открывался иным точкам зрения, иным убеждениям. Он сходился с товарищами по беде и учился сопереживать их немарксистским страданиям, проникать в область другого, идеологически чуждого дыхания. Так случилось и с эстонцем Арнольдом Сузи, влюблённым в свободу и независимость своей маленькой страны: «С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни».
В этой тюремной камере впервые проявилось ещё одно свойство, которое Солженицын вскоре с радостью и тревогой стал ощущать как природное и неотъемлемое. Таинственная способность мгновенно чувствовать и распознавать по лицу, голосу, интонациям, выражению глаз человека фальшивого, засланного, подсаженного («наседку»), весьма полезная и на воле, в заточении оборачивалась драгоценным средством выживания. Устройство (Солженицын назовёт его реле-узнавателем) работало всегда настолько точно, что с первых минут знакомства определяло не только предателя, но и такого друга, кому можно открыться и довериться. («Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, — и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей — и не оступился ни разу!»)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});