Год на севере - Сергей Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Им этот табак пуще водки. Привозим же мы им в чумы-то дергачу этого; за ручную горсть песца отдают.
— Ты смотри, Васька, надевай шапку-то, — сегодня шибко холодно: за язык хватает!..
Замечание это относилось к самоеду, и ко мне другое:
— Завсегда без шапки: какой ни жги их мороз, разве уж когда ветром крепко шибать станет, надевают ее.
— Крестивой ты? — спросил я самоеда.
Вместо ответа самоед запустил руку под малицу и с большим трудом просунул из-под бороденки и воротника малицы медный надломленный крест. Словесный ответ за него держал опять-таки хозяин все с тем же покровительственным тоном:
— Крестивые они, все крестивые: любого спроси — крест покажет, а чтобы эта вера...
Хозяин, не кончив речи и покрутив головой, обратился к самоедину:
— Ты, Васька, ступай к оленям: не запутались бы. Начальник сейчас выйдет!
— Веры этой нет у них, — продолжал он вполголоса после того как самоед захлопнул за собой дверь,— вон ихний бачко, пожалуй, сказывает, что на Колгуеведе двадцать семей окрестил, а что проку? Окрестить самоеда легко. В церкву они не заглядывают, а и пригонят которого: на пол ляжет. Детей крестят не молочников, а, гляди, лет в десять, а то и позднее; жену берут зря, что полюбовницу, и никаких таких обрядов при этом не делают, и про законы около этого дела не слыхать. Заплатит жених за жену, что спросит отец, оленями ли, песцами ли, али бо деньгами, да и живет, Бога не ведая. И если возьмет, он одну жену, тем не довольствуется: гляди, другую присмотрел и ту к себе тянет. Иньки-то, известно, дерутся же промежду собой: одна, значит, над другой старшой хочет быть, а ему ничего! — не его дело. Вера их — известная вера: обшарь-ко хорошенько, запусти ему руки за пазуху, так вот, — не стоять мне на этом месте! — божка, чурочку такую деревянненькую, безотменно вытащишь. Он и сечет его коли что не по желанию его сделается; он ему и кусочек оленьего мяса в рыло тычет, коли что благополучно сойдет; а нет, так бросит, другого сделает, с другим уж водится. Спросишь: крестивой, мол, ты? «Крестивой!» — скажет, а божок в кармане... Какую ты веру от них захотел, когда вон они песцов едят? Поезжай — сам увидишь!
Мы отправились. Опять снежные поляны раскинулись со всех сторон: скакали впереди саночек наших олешки, понурив головки; олёлёлькал на них проводник, и приходилось мне прятать свое лицо под совик, поворачиваясь спиной к северу, откуда тянуло невыносимым морозом, при полном безветрии. Совик скользил по малице и малица по пимам, оставляя колени неизбежному влиянию мороза. Дали мы первый маленький дох оленям и в конце второго выехали из кустарника на новую поляну. Вся она на этот раз уже была подернута густыми сумерками: но в трех разных местах ее мелькали огоньки: один, словно теплина, которые раскладывают волжские пастухи на ночнине, два других пускали пламя и дым, густой, стоявший неподвижным столбом. Увлекли меня эти приветливые огоньки в дальнее прошлое: на этот раз хотелось видеть стреноженных лошадей, глухо побрякивающих в ночной тишине колокольцами хотелось слышать хлопанье плети, свист живого человека, крик коростеля, засевшего глубоко в траве. Уже едва не чуялся свежий, живительный, здоровый запах только что скошенной травы. В светлых образах восставало все это в воображении, как родное, никогда и никем не забываемое, как контраст, наконец, всему тому, что развернулось теперь перед глазами в действительных образах, далеко не таких. Кругом — олени. По всей поляне разбрелись они, и белая поляна превратилась почти в сплошную серую: один постукивает то правой, то левой передними ногами в снег, перестает на время, наклоняется, как будто обнюхивает место, и опять начинает стучать копытами, сменяя одно другим, и стучит долго, настойчиво. Другой олень стоит неподвижно на одном месте, как будто врос в него, уткнувшись мордой в черную тундру; несколько других оленей бегают в круги; двое дерутся рогами. Над всем этим глубокое, невозмутимое ничем молчание.
Как копны, как стоги сена уединенно стоят поодаль конусообразные чумы — цель поездки. Входим в ближайший, или, лучше, пролезаем в него через узенькое и низенькое отверстие и дальше лезть уже не можем: прямо посередине чума разложены горящие дрова, над ними кипит котелок и клокочет вода. Дым свободно лезет в отверстие наверху, и все-таки этого дыму остается в чуму в таком избытке, что дым ест глаза и затрудняет подняться на ноги. Садишься на корточки именно затем, чтобы прекратить слезы и что-нибудь видеть и не достояться до головной боли и угара. При свете довольно сильно разгоревшихся дров видишь изумленные, недоумевающие лица: одно, сколько можно судить по ребенку на груди, принадлежит иньке, может быть, жене хозяина чума, другое — ему самому, потому что все остальные моложавы, хотя уже с поразительными задатками на то, что через пять-шесть лет и они решительно, капля в каплю, будут походить на отца или, все равно, на мать. В чуме тепло, сколько можно судить об этом по тому, что у мальчишек на рубашках расстегнуты вороты, и видны голые, смуглые груди. Самоед-хозяин стружет ножом мерзлую рыбу и, видимо, с наслаждением ест эти стружки. Инька, покормивши ребенка, садится с иглой и сшивает оленьими жилами одну оленью постель с другою: видимо, приготовляет совик или малицу. Ребятишки, тоже как-будто освоившись с новым лицом, продолжают делать свое: один скоблит оленью постель, другой мастерит какую-то игрушку. Все это творится в глубоком, сосредоточенном молчании.
Осмотришься кругом: закоптелые и значительно подержанные нюки, те же оленьи постели, лежат на шестах (по-самоедски умах), сближающихся к верхнему отверстию. Оттуда по временам как будто дунет кто-то, и чум вслед за тем вплотную наполнится дымом, который слепит глаза и мешает производить дальнейший обзор жилища. Вырвется этот дым на волю, и опять все старые виды: инька шьет, муж ее стругает рыбу; над котлом в дыму и на деревянной решетке коптится или вялится мясо, может быть, песцевина (мясо песца), может быть лисицовина, или, наконец, даже оленина. По временам мясо это пускает от себя неприятный, одуряющий запах, и, того гляди, не усидишь дольше в чуме на этом ковре, плетеном из тростнику ёрки, подле этих лат или деревянных досок, которыми огорожен совсех сторон огонь.
В чумах богатых самоедов есть еще одно отделение, называемое синикуй, противоположное входу; здесь некрещеные помещают своих божков, крещеные вешают иконы. Синикуй завешивается оленьей шкурой, которая и поднимается в то время, когда в чуме сделается уже невыносимо чадно. Вход в чум оставляется при постановке всегда под ветром. Разбивают чумы, естественно, там, где поблизости нет других чумов, и для того, чтобы олени с оленями не сходились и не путались между собою.
— Давно ли вы стоите здесь? — спросил я самоеда, чтобыо чем-нибудь заговорить с ним.
— Вчера, — отвечал он урывисто, по обыкновению, и по обыкновению потупил глаза.
— А когда снимаетесь?
— А вон!
Самоед тряхнул головой и, не ответив ничего больше, медленно приподчялся с места, отбросил рыбу в сторону и, накинувши на себя малицу, вышел вон. Я стал прислушиваться: глухо раздавался вдали лай собачонок по разным местам на поляне, мать самоедка и ребятенки стали спешно подбирать подручное, укладывая потом все это в коробки, плетушки, мешки. Я поспешил вылезть на воздух. Навстречу попадается самоед, останавливается и всматривается в меня, тоже как будто недоумевая и удивляясь.
— Что так рано снимаетесь? спрашиваю я его, желая хоть этим вопросом вывести его из недоумения.
Самоед улыбается, однако находится на ответ:
— Олешка мох съел... велит дальше!..
С этими словами ловко бросает он петлю на рога набежавшего на нас оленя. Этот испуганно останавливается и дрожит всем телом. Самоед привязывает его к чуму; ловит другого, третьего.
Между тем три хохлатые собачонки продолжают обегать с удушливым лаем вокруг стада, останавливаясь перед теми оленями, которые, не слушаясь лая, еще щиплют мох. Собаки лают на них долго и много, — наконец и этих спугивают места и их обращают в бегство на настороженный аркан хозяев. Вскоре много уже оленей стояли привязанными к чумам; остальные сбиты собачонками в неподвижную и послушную кучу.
Откинутые от чумов санки стоят уже наготове, нагруженные кое-каким мелким скарбом, снесенным иньками; на остальные из них складываются затем нюки, поднючья (те же оленьи шкуры, которые в чуме заменяют нижнюю настилку). На третьи санки кладут шесты, на четвертые садятся ребятенки, по одному и по два, на шестые мать с грудным ребенком, на седьмые бросают хохлатых собачонок, сделавших свое дело и прикурнувших, на восьмые, передние, садится сам хозяин чума и — ́аргиш готов. Едет он на другое место, где больше моху, еще не вытравленного, и где так же оставит после себя тундру взбитою и такою же почернелою, как и эту, которая лежит теперь перед глазами моими во всем пустынном однообразии. Скрипит вдалеке аргиш и чернеет еще некоторое время перед глазами моими. Наступивший мрак, усиленный длинною тенью придорожного леса, закрывает все это, а быстрота бегущих оленей уносит от слуха и скрип санок, и урывистые вскрики путников. На новом месте, верст за 50 отсюда, разобьют в полчаса эти же чумы самоеды и опять постоят на нем два, много три дня, как бы исключительно для того, чтобы перебраться на иные места.