Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова - Сухих Игорь Николаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дальше, за тот барьер, который называется „конец войны“, – он не заглядывал, там ему как будто и места уже не было. И все чаще звучали в нем чьи-то, невесть где подхваченные, слова: „Жизнь сделана“. Оказавшаяся такой короткой, вот она и подошла к своему пределу».
«Невидимо склоняясь и хладея, мы движемся к началу своему» (Пушкин).
Ближе к концу романа, подъезжая к Поклонной горе, генерал вспоминает, как все начиналось. Юнкера Петергофской школы прапорщиков осенью 1917-го люто враждуют и с матросами-братишками, и между собой. Одни устраивают митинг с лозунгом «Никакой поддержки Временному правительству», другие едут в Питер, чтобы заступить на охрану этого самого правительства. «Получалось, что у каждого своя революция, а у противника она была – контрреволюция, и, кажется, один Кобрисов не имел ни того ни другого, поэтому и не знал, ехать ему в Питер или остаться, и этого было не решить на коротком пути к вокзалу».
На вокзале кто-то садится в поезд, другие, как Кобрисов, не успевают и остаются – но это оказывается «не простым расставанием, а великим русским разломом» (выделено мной. – И. С.). Через год с шашкой наперевес красный Кобрисов на своем чалом Буяне летит навстречу бывшим друзьям, которые «теперь смертельные враги ему – только из-за того, что они перебежали через рельсы, а он нет…».
Владимов вынимает из схватки красных и белых идеологию, заменяя ее этикой, и привычные конфликты советской истории приобретают парадоксальный характер, граница между своими и чужими колеблется, возникая в самых неожиданных местах.
В 1929-м генерал громил восставших против советской власти мужиков, боролся с кулаками, выселял целые деревни, но Шестериков, спасающий ему жизнь, оттуда же, из этих голодных деревень, и вместо ненависти к генералу у него – любовь и преданность к нему.
Генерал Гудериан, бравый гитлеровский вояка, проутюживший своими танками пол-России, берущий русских пленных сотнями тысяч, если и не свой для генерала Кобрисова (в сюжетном пространстве они так и не сталкиваются), то оказывается в чем-то близок ему, когда подписывает на толстовском столе в Ясной Поляне приказ об отступлении: жалость к своим измученным солдатам перевешивает все другие соображения.
«Они – превосходные солдаты, они пойдут за ним куда угодно… Но пусть кто-нибудь другой погонит их в ледяную могилу… Совершая свой поступок – может быть, высший в его жизни, – он чувствовал нечто похожее на смертное равнодушие бегуна, которому вдруг безразличными показались все почести, ожидающие его на финише, и ничтожным, бессмысленным – азарт первых минут бега… Впервые обычная его подпись – без имени, звания, должности – показалась ему как бы отделившейся от него, чуждой всему, что он делал до сих пор, чего достиг, чем прославился. Просто человек, голый и беспомощный, – Гудериан…»
Переломными для Кобрисова оказываются весна и лето сорок первого года, нанесенная генералу обида, которая «всю его жизнь перевернула, сделала его другим».
Не расстрелянный Жуковым на Халхин-Голе, он попадает в жернова уже сбавляющей обороты репрессивной машины, перемалывающей прежние военные кадры, и проходит в московской тюрьме свои университеты.
В связи с двумя кобрисовскими танками, чуть затормозившими перед трибуной мавзолея, генералу шьют ни больше ни меньше как попытку покушения на отца народов: «По-ку-шение, Фотий Иванович, покушение. На жизнь кого? Не смейте произносить, а только представьте мысленно».
Генералу, в общем, везет. Методы физического воздействия применяют к другим. Кобрисовский следователь позволяет себе лишь орать на подследственного да, как школьника, ставить его на колени в угол. Но рядом в камере оказываются бывший корниловец, участник Ледового похода, узнанный по пятисекундному кинокадру, профессор-юрист, которого когда-то угораздило подписать ордер на арест Ленина, наконец, знаменитый московский литературовед, «писучая жилка», генеральский Нострадамус, раскрывающий ему глаза на историю, предсказывающий ему последующую жизнь и судьбу (в ней, этой тюрьме, сидят, конечно, не просто люди конца 1930-х, но персонажи, почитавшие будущие исторические исследования об эпохе и сильные поздним знанием, – Владимов здесь снова предлагает романизированный вариант альтернативной истории).
«Вы им не свой, только не подозреваете об этом. Есть христиане, которые не подозревают, что они христиане. И это самые лучшие из них. Так и вы. Не свой, вот в чем ваша вина… Ах, мой генерал, неужели вы все это когда-нибудь забудете? (Литературовед не по-современному сентиментален, недаром он занимался Вольтером, которого потом будет читать и Кобрисов. – И. С.) Но я хочу надеяться, что вы стали христианином, который уже знает, что он христианин, и равно любит как друзей своих, так и врагов. И когда грянет тяжкий час для нашей бедной родины, вы, мой генерал, покажете себя рыцарем в защите ее – со всей человеческой требухой, которая в ней накопилась».
Так происходит перерождение Павла в Савла, обычного служаки с советской моралью и военной этикой, в основе которой девиз «патронов мало, а людей можно не жалеть», – в Фотия-доброго, рыцаря печального образа в генеральской форме, тайного христианина, в трудные минуты жизни обращающегося к Нему.
Вышедший из тюрьмы в связи с началом войны, он испытывает еще одно потрясение. Вместо картинного вождя в коридоре Наркомата Обороны глазам только что привезенного с Лубянки генерала и его соратников по счастью-несчастью (теперь им доверили защищать родину, доказать родному Сталину, что они не враги) предстает рябоватое, затравленное существо, со злобой, страхом и ненавистью во взгляде, лепечущее (неназванному по имени Берии) на чужом (грузинском) языке.
И генерал понимает (одна из ключевых романных идей!): Россию придется спасать без него. «…Он окунулся в свои военные дела и все более стал ощущать, что судьбы отечества меньше всего зависели от мягкой или твердой поступи вождя, а больше от душевного настроя свидетелей».
Владимов, однако, не прямолинейный памфлетист-разоблачитель (которым в послесоветскую эпоху несть числа), а романный диалектик. Деконструируя советский миф о великом вожде, он видит и показывает его конструктивную силу. Когда через десять дней Кобрисов слышит по радио сталинскую речь со знаменитым патриотическим, христианским обращением «Братья и сестры!», он представляет не того человека, которого беспощадно увидел в упор. «Кобрисов непостижимым образом различал и дрожь голоса, и сдерживаемые слезы, и стремление проникнуть в каждое ответно устремленное сердце… Никакого обещания не было, ни удержанных слез, ни сдавленного дыхания, одно сухое бубненье с акцентом. Это у него, Кобрисова, дрожало в ушах, это в нем клокотали слезы, это ему жаждалось поднести к пересохшим губам стакан. С идолом ничего подобного не происходило, в нем – ничто не дрогнуло». Но с тысячами, миллионами, которые слышали эту речь, происходило то же, что с генералом. И это общее чувство (теплота патриотизма, сказал бы Толстой) тоже решает судьбу страны.
После тюремного перерождения и прозрения Кобрисов становится странным генералом. Он воюет, он посылает людей на смерть, но его главным принципом становится странное, парадоксальное для военного человека в условиях войны – тем более для советского генерала, идеальным воплощением которого представлен Жуков, – сбережение русского народа (кажется, так в свое время в «Заветных мыслях» формулировал главную задачу власти химик Д. Менделеев).
«Он ступил на трясинный, затягивающий путь, с которого почти никому не выбраться на прежнюю торную тропу, почти никакому сердцу не очерстветь заново. Все чаще он стал ощущать отчаянное сопротивление души, измученной неправедным и недобровольным участием… Он стал задумываться о том, что роты и батальоны состоят из людей с именами и отчествами, памятными датами, днями рождения, сердечными тайнами, житейскими историями, что они, помимо того что рядовые, или ефрейторы, или сержанты, еще чьи-то дети, чьи-то мужья и отцы, и где-то ждут их, сильно надеясь, что какой-нибудь генерал Кобрисов отпустит их с войны живыми и, крайне желательно, целыми. И стало частым непривычное ему, раньше и не сознаваемое как необходимость обращение к Тому, о Ком он не задумывался путем, лишь тогда вспоминал, когда смерть грозила, или мучило ранение, или нападала болезнь». Неосознанный христианин становится вдруг христианином откровенным, обнаруживает в мире Бога.