Девки - Николай Кочин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полушкин не трогался с места. Он еще ниже свесил голову, и по тому, как он молчал, Парунька уже была уверена, что он сломлен. И она решительно заговорила, сама ужасаясь догадке, которая вдруг осветила ее ум:
— И сама кончина Анныча очень всех озадачила. Пораскинь-ка мозгами. В статье представлено дело на такой манер, что деньги у него не взяли и, значит, «тут нет злого умысла». Дескать, замерз. Получается, что статья наперед хочет кого-то выгородить! Это ключ нам дает к вопросу, что автор что-то знает про Аннычеву смерть. Он, может быть, имеет сведения или даже сам участник. Не забудь, Полушкин, как при комбедах уничтожали активистов. Ночью в поле набрасывались, душили и оставляли в снегу. Замерз — один ответ. Испытанный способ у врага. Враг то, видать, очень опытный, изворотливый. Тебе, может быть, знакомый.
Полушкин вдруг поднял голову, и в глазах его Парунька прочитала смятение и ужас. Выходило, что автор статьи должен знать о смерти Анныча. Но ведь он ничего не знал! Не знал?! Но смутно догадывался, что дело нечисто, и только теперь ужаснулся мысли, куда его затащили приятели.
Парунька почуяла в нем лихорадочную решимость отвести от себя подозрение. Им овладело мучительное недоумение:
— Царь небесный, — бормотал он, — да как же это? Мы на краю села проживанье имеем, никакие слухи до нас не доходят, мы ничего не знаем. Пришла пытать ты меня, а что я знаю? Я ничего не знаю. Право! Это ты напрасно насчет Анныча, Анныч сам виноват, выпил, замерз, глушь-то какая, да еще ночью. Не стерпел, хватил на дорожку, а пьянство у нас, мужиков-дураков, бывает шибкое, это понять не трудно. А то поди ж ты, куда маханула — документы выкрали! Как же это? Господи ты боже мой, деньги-то не взяли, а бумаги выкрали. А кому бумаги-то его нужны? Кабы злой умысел был, деньги тоже бы взяли. Ha-ко ты, родимушка, и помыслить-то страшно.
— Видишь, Полушкин, деньги не взяли, а документы сцапали, — заторопилась освободить его от недоумения Парунька. — Документы эти кому неугодны? Вашей мельничной артели. А теперь пойми — кого к ответу в первую очередь на подозренье? А? Тебя. Так ли, нет ли?
Морщины на лбу у Полушкина сгрудились от дум еще заметнее.
— Документы взяты, — приговаривал он, — а кому это надобно? А я и не знал, даже не помыслил. Дела-то какие. А кто их знает, были они, бумаги эти, или не были?
— Земотдел знает.
— Земотдел? — озабоченно переспросил Яшка. — Верно. Давай, баба, сапоги.
Он с трудом заправил штаны в сапоги и начал ходить по избе, щупая рукой стены, как лунатик. На ходу он бренчал ведрами, оступался, задевал ногами спящих детей и брошенное тряпье и все приговаривал:
— Долго ли до греха, мил человек. Ноне ни за что ни про что в горевое дело влипнешь... Анныч-то? А? Простец он, Анныч, оплели его, убей меня бог, оплели. Лютый враг, он не дремлет.. А мужик был Анныч оборотливый. И револьвер при нем остался, и деньги, и всякое добро, а бумаг нет. Явственно, что оплели.
— Куда ты тычешься? — сказала злобно баба.
— Карандаш да бумагу ищу, — ответил Полушкин, суя руки в печурку. — Все в подробностях распишу Советской власти, как попу на духу, без утайки.
— Разве тут ищут бумагу? На поличке бумага у тебя. Для чего занадобилась? Ополоумел, что ли? Трясешься весь!
— Жутко да ознобно, — ответил он, — оплошал я, баба. Как забреют, так заревешь: гляди — мал-мала меньше лежит детвора наша.
Он похлопал ладонями по пустым лавкам, подул на них и стер воображаемую пыль ладонью.
— Садись, — сказал он Паруньке, — что стоять — силу терять. Умаешься по собраньям-то, садись, не больно приглядно у нас. Вот дела-то, шайтан меня попутал! Сватажился я с искариотами — им жизнь малина, а мы развози муку ихнюю то туда, то сюда, а при ответах каких — пайщики. На него, на окаянного, на артельщика главного нашего, поглядеть, так сразу отличишь, какая это порода, по одной упряжи. Едет когда в приборе, так на узде навязано одних бубенцов с десяток, на шлее медный набор сплошь, весом с полпуда. Да, люблю я хороших коней и упряжь тоже, а сыздетства на своей лошади ни разу не сидел. Вот мы крестьяне какие.
От волнения рассыпал осьмушку табаку у порога. Собирая его ползком и тиская вместе с сором в кисет, он повторял невесть в который раз:
— А ты посиди. Не больно у нас прибрано, грязно живем, бедно живем.
— Пей меньше — дому прибыль, — сказала жена.
Она подала ему карандаш и бумагу. Взяв их дрожащими пальцами, он приказал:
— Иди спи, у нас начнутся тут мудреные секреты.
Жена ушла за перегородку.
Он припал к лавке на карачках. Парунька села тут же рядом. Пока он писал. Парунька усмотрела вокруг себя черты с детства знакомого нищего быта. В избе, кроме стен да полатей, ничего почитай не было. Из пазов торчала встрепанная пакля, полати были пусты. Подле печи стоял мешок с мукою, подле него несколько плошек разместились прямо на полу да детские лапти были брошены в углу кучей.
— Вот бумажку целую я составил и подам. Начальство, оно по порядку разберет. Все изложил: и про обиду свою, и про нужду, и про оплошность. Оплошал я, Паруня, давно оплошал. А с тобой — что мне говорить, ты человек пришлый для нас... Тебе одно надо внять: я и грамоте-то плохо умею. Где мне статьи такие писать хорошие! Я читал эту статейку, больно здорово написано. Это мудрого ума дело, мне так во веки веков не выдумать.
Парунька взглянула на его почерк.
— Вот точь-в-точь таким почерком написано, — сказала она, — ведь у нас статейка-то есть.
— А? — воскликнул он. — Есть?
— Факт.
Он смял бумажку и стал совать в щель стены комком, не попадая как надо.
— Напишу покрепче да поправеднее, может, и не будут меня считать членом правления мукомольной артели. Какой я член? Я сроду в подчиненных хаживал. Ныне вот выбрали сельским председателем по бедности. А на мельнице не я хозяин. Погляди, что у хозяина в избе — хрен да пуговица.
Было мучительно слушать этот невнятный бред. Он продолжал бессвязно говорить, не глядя в глаза Паруньке, — может, стыдился за прошлое, а может, боялся ее.
— Лучше бы тебе самому рассказывать все на бедняцком собрании. Все до последнего слова, слышишь, Полушкин?!
— А то как же, расскажу. Не высокого залета я птица, пускай в ответе за ее зачинщики. Покаюсь, может быть, простят меня?
Он смотрел на Паруньку с лихорадочным беспокойством.
— Помнишь случай, Полушкин. Парень убил отца с матерью и просил снисхождения на суде, говоря, что он круглой сиротой остался.
— Намеки-то твои страшные, в дрожь бросают. Озадачила, убила ты словом этим меня, Парасковья. Я и без того трясусь как осиновый лист, живу страхом огорошен. Неужто советского работника грязью обольем на глазах у темной массы, ей на потеху. Вон, скажут, каковы они, советчики... А? Будут потешаться, от меня и на тебя мораль пойдет. Неужто все это выведем наружу?
— А ты как думаешь? Утаивать свои ошибки и промахи от масс? Не выйдет дело. От народа ничего не утаишь. Сегодня утаишь, завтра утаишь, но хоть через сто лет, а утаенное все-таки станет явью. Раз ты не смог стоять за свой бедняцкий интерес, за социализм бороться...
Полушкин в раздумье говорил:
— Годок аль больше, это еще ничего. Значит, так и скажи: подставное я лицо. Грех попутал. Подлец я, мошенник... Страшно. Оттого и пью. Трезвому-то еще страшнее. Н-да! Молчишь! Пропал я, — закончил он безнадежно. — Молчишь!
Провожая ее в сенцы, он все говорил и говорил, точно боялся, что если Парунька заговорит сама, так он узнает что-то непереносно страшное.
— Вот называют Вавилу, Карпа моими друзьями. Нет у меня друзей, одни собутыльники. Опутали, оплели меня чужаки. У них принцип один — рви-дери! Скажи там — я все выложу как на исповеди. Надоело. Всю жизнь хожу на цыпочках! Может быть, через тебя и перевоспитаюсь. Многое я не осознал. От неграмотности это я, университетов не кончал, на курсы посылали — отказался.
Он схватил ее руку в темноте и принялся целовать.
Слепое негодование побороло Паруньку. Она с омерзением отдернула руку.
— Ты ведь председатель Совета. Научился у холуев...
— Значит, мне форменная труба... Стала ты на принцип... Кремень девка. Пощады от тебя не будет, я знаю. Ну, деток моих пожалей... — Когда затворилась за нею дверь, метнулся к клети. Оттуда, оглядываясь, вышел Иван Канашев, пришедший за несколько минут до прихода Паруньки.
— Погубители мои! — завизжал Полушкин. — Дьяволы! До чего дело доходит! До петли дело доходит, не менее того. Опутали меня всякими делами, подачками, сколько лет мою душу на привязи держите?! Боюсь, я вас. Одни только страхи с вами, с отцом твоим, с бесом бородатым. Написали тогда бумагу, с умыслом накарябали и велели мне переписать, и имя свое поставить. Я же теперь и в ответе — ваше хозяйство защищаю своим горбом, проклятущие! Чего мне делать теперя? Семь лет душу мою гнетет тоска, с того разу, как на то дело решился, как Лобана мы с тобой порешили. Твоему отцу человека загубить — раз плюнуть. Председательство для меня удумал! Сам живет, деньгу копит. А мы укрывать его должны? Понимаешь ты это или нет?