Талант (Жизнь Бережкова) - Александр Бек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ведь Жуковский в это верил, — произнес он.
— Еще бы! — воскликнул я. — Позвольте, позвольте-ка, друзья! Ведь он сам мне говорил, что в своем курсе механики напишет о моторе, который сконструировали мы с Ганьшиным. Николай Егорович не закончил этой книги, но, наверное, сохранились же наброски, какой-нибудь план, конспект… Это надо обязательно найти. Потом…
Мне со всех сторон стали подсказывать:
— Алексей Николаевич, надо взять и письма Жуковского к Макееву о моторе для самолетов «Илья Муромец»…
— А статью Жуковского о принципе реактивного движения? Вы должны развить и эту тему: «Жуковский и Циолковский».
— И личные воспоминания! Обязательно ваши личные воспоминания!
— Берусь, друзья, берусь! — заявил я. — Чертовски много всяких дел, но это вытяну.
Мы еще посидели, поговорили о Жуковском, о том, как бы нам лучше отметить день его памяти.
Назавтра я отправился в Центральный институт авиации и попросил рукопись Жуковского о нашем «Адросе», которую когда-то я же сам сдал туда. Боже мой! Из этой работы я в свое время запомнил, как школьник, заглянувший в ответ, лишь уравнение, которое тогда практически использовал. А сколько там оказалось откровений! Изучение этих материалов, этих трудов Жуковского, частью, как уже сказано, даже неопубликованных, явилось для меня не только подготовкой к докладу, но, безусловно, и толчком к тому, что я сделал впоследствии.
12
— Итак, мой друг, поехали! — возгласил со свойственной ему энергией Бережков, когда мы начали новую беседу. — Поехали в командировку в Ленинград. Прошу вас снова в поезд, в купе мягкого вагона, где, покачиваясь, как в люльке, сладко спит на верхней полке ваш покорнейший слуга.
Я вам уже докладывал, с каким приятным самочувствием отправился в эту поездку. Все, что мы с Новицким наметили несколько месяцев назад, уже было принято комиссией по пятилетнему плану, включено в пятилетку института, в том числе и глиссерный двигатель, и переделка на воздушное охлаждение мотора «Испано», и еще ряд конструкторских работ. За эти же месяцы мы изготовили чертежи «ГД-24»; проект был уже рассмотрен и одобрен. Сверхмощного мотора в плане института не было. За массой всяких дел я о нем почти не думал. Так, по крайней мере, мне казалось.
В Ленинграде срочно выполнялась часть наших заказов на оборудование для института; в ходе производства возникли разные неясности, трудности, вопросы: я ехал, чтобы решить все это на месте; вез также и некоторые дополнительные чертежи. Кроме того, у меня была и своего рода дипломатическая миссия — предстояло провести несколько разговоров с тремя-четырьмя ленинградскими профессорами, которых мы хотели в будущем перетянуть к себе, в наш новый ЦИАД.
Первый день в Ленинграде прошел весьма плодотворно. Я побывал на заводе «Двигатель», небезуспешно провел время в Политехническом институте, повидав нужных мне людей, — словом, был занят чрезвычайно. И все же как-то среди дня, мимоходом, в чьей-то приемной я взял телефонную трубку и, позабыв, что еще вчера клялся: «Пусть отсохнут ноги!», назвал номер Ладошникова. Мы условились, что вечером я навещу его дома, на Каменноостровском проспекте.
С вашего разрешения, сразу перенесемся туда, на Каменноостровский.
Ладошников встретил меня в передней и повел в кабинет. Обстановка, в которую я попал, ничуть не напоминала комнату в деревянном флигеле около Остоженки, где когда-то Ладошников, изучая законы летания, старался заснять самодельным киноаппаратом летающую муху. Теперь, ступая по навощенному паркету, оглядывая расположенную в строгом порядке мебель, я, признаться, даже затруднялся представить, что в эту чинную ленинградскую квартиру вообще когда-либо залетала муха.
Последний раз мы с Ладошниковым виделись на новогоднем вечере у Ганьшиных. С тех пор прошло больше двух лет. Я за это время пережил взлет и падение, успел оправиться от неудач и даже зарекся от будущих взлетов, но хозяин дома не заводил разговора о моих делах. Он радушно усадил меня в глубочайшее кожаное кресло, сам уселся в такое же и стал расспрашивать о Маше.
Упорный во всем, Ладошников был упорен и в дружбе. Над письменным столом в строгих дорогих рамах висели картины, подаренные ему моей сестрой. В центре пестрел огромный букет осенней листвы, списанный художницей с той самой золотистой охапки, которую Ладошников вручил ей перед отъездом в Ленинград.
— Передай, Алеша, что ее уроки не забыты… Сейчас я тебе кое-что покажу.
Откуда-то, из глубины книжного шкафа, был извлечен большой, тяжелый альбом в холщовом переплете. На ватманской бумаге уверенной рукой — то карандашом, то чертежным перышком — были сделаны рисунки, множество разных эскизов. Пропеллер, крыло, шасси, руль высоты, хвостовое оперение, весь самолет целиком — одномоторный, длиннокрылый, могучий… В прошлом Ладошников не раз говорил, что авиаконструктору надо уметь не только чертить, но и рисовать, уметь в рисунке выразить, передать свои фантазии. Теперь он, видимо, вполне владел искусством этого особого, конструкторского рисования. Признаюсь, я любовался новым творением Ладошникова, пока существующим только в альбоме, и не без некоторого усилия удерживался от восклицаний, опасаясь, как бы не зашла речь и о моих замыслах.
Водворяя альбом обратно в книжный шкаф, Ладошников буркнул:
— Пусть отлеживается…
Я не стал расспрашивать, чего должен дожидаться новый «Лад», а подошел к стене и принялся с повышенным интересом разглядывать небольшой, писанный маслом пейзаж. Ореховский пруд… Маша часто ходила сюда на этюды… Зеленоватая вода, ряска у глинистого берега… Здесь, на берегу, однажды в жаркий летний день, возясь с лодочным мотором, я впервые говорил с Ладошниковым, долговязым студентом в запыленных высоких сапогах.
«А ведь ты, Алексей, пожалуй, изобретешь собственный мотор…» Тогда-то я умел лихо ответить: «А как же! Обязательно!»
Я все еще изучал темную гладь ореховского пруда, когда в кабинет вошла жена Ладошникова.
— Знакомься, Алеша, Людмила Карловна.
Я видел ее впервые. Высокая, по плечо мужу, она выглядела очень эффектно. Возможно, приоделась для гостя, а похоже, что не разрешала себе ходить иначе. Конечно, она была душой этого отлично налаженного дома. Даже Машины картины развешаны, разумеется, ее руками, это она, Людмила Карловна, нашла каждой подобающее место.
— Прошу к столу.
Я чуть не наскочил на огромного породистого пса, сопровождавшего хозяйку, и, мысленно отругав себя, чинным шагом вошел в столовую. Массивная, старинного типа мебель, чистота. Во всем ощущается размеренный, ровный ритм жизни. Поинтересовавшись родословной собаки, я смиренно сел перед указанным мне прибором.
Признаюсь, мне, безусловно, хотелось произвести благоприятное впечатление на Людмилу Карловну, оказаться достойным в ее глазах. Я живо изобразил две-три сценки из московской жизни и был вознагражден; мне несколько раз удалось вызвать улыбку хозяйки. Правда, я тут же выслушал неодобрительные замечания по поводу суматошной жизни москвичей, коим противопоставлялась выдержка «петербуржцев».
Ладошников молча посмеивался и следил, чтобы моя стопка не оставалась пустой. Я провозглашал тосты, очень удачные, в меру остроумные. Людмила Карловна расспрашивала меня о теперешней работе под началом Новицкого. Чтобы подчеркнуть собственную выдержку, я поведал о клятве не заниматься более бесплодными фантазиями.
— Пусть отсохнет моя рука…
Хозяева почему-то не рассмеялись, хотя и не спорили, не возражали. И вдруг Ладошников, отставив рюмку, сказал:
— Возможно, «милостивый государь», вы правы, что устранились.
Это выражение Николая Егоровича, произнесенное по моему адресу, мигом прогнало хмель. Разговор больше не клеился. Вскоре «милостивый государь» пожелал хозяевам покойной ночи и побрел в гостиницу.
13
Утром меня захватили дела. Я побывал в нескольких местах, вел там деловые разговоры, в промежутках же любовался чудным городом, наслаждался солнцем, июньским, мягким солнцем Ленинграда. О визите к Ладошникову старался не вспоминать. Ни о каком сверхмощном авиационном моторе совершенно, казалось бы, не помышлял.
Однако, мой друг, повторю еще раз: самая изумительная на белом свете конструкция — это человеческая психика. Существует, насколько мне дано судить по собственному опыту, некий закон творчества, который я называю «законом пружины». Озарение есть как бы удар туго взведенной пружины, которая срывается в один момент. Если вы затратили очень большие усилия на решение какой-нибудь задачи, долгое время напряженно над ней думали, изучили в связи с этим много литературы или других материалов, то тем самым вы привели в действие, завели пружину своего творчества. Потом вы так или иначе покончили с вашей задачей; то ли решили ее, то ли, наоборот, признали свою несостоятельность, сложили оружие, отступились, официально прекратили о ней думать (Бережков так и выразился: «официально прекратили думать»; пусть здесь останется это выражение); переступили, как вам кажется, какую-то итоговую черту. И тем не менее туго сжатая пружина все же не перестает действовать: творческая проработка той же темы продолжается в каких-то областях сознания, где-то не в фокусе, не в поле зрения, а может быть, даже и в подсознательной сфере.