Железный Густав - Ганс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здесь кто-то есть!
Ни звука.
О, этот лживый скулящий голос:
— Я бедный слепой попрошайка! Довольно вам шутки шутить над бедным слепым! Вы!..
Ни звука.
Слепой стоял на лестничной площадке, освещенный солнцем, лившимся в окно. Он поднял вверх свое ужасное лицо, их разделял какой-нибудь метр. Лицо с полуоткрытым ртом находилось совсем рядом; не верилось, что он их не видит… Надо было знать, что он ничего не видит, но все равно, этому не верилось…
Полицейский вглядывался в слепого. Нет, он его не знал. Но было что-то в звуке этого голоса: тот, кому приходится иметь дело с лгунами, сразу же чует лгуна. Было, пожалуй, что-то и во всей повадке этого человека, что-то неуловимое и неподдающееся определению: в обыкновенном слепом попрошайке чувствовались бы беспомощность и страх, тогда как в этом сквозила подозрительная настороженность… Казалось, он весь подобрался и был начеку….
(Кверкулейта же в жуткой близости от этой страшной физиономии попросту разбирал страх…)
И плачущим голосом:
— Скажите же, ребятки, кто здесь? Я ведь замечаю, что вы тут стоите… Чего вам от меня надо?
Но тут полицейский доказал, что совсем он не старик, впавший в рутину. По какому-то наитию он сунул руку в глубокий карман плаща. Крепко удерживая что-то в руке, чтобы не слишком рано загремело, он извлек какой-то предмет…
Но как ни бесшумно он действовал, слепой услышал шорох руки, скользнувшей по сукну. Он крепко сжал палку… И неожиданно резким злобным шепотом прохрипел:
— Говори, чего надо, а то как жахну!..
(Кверкулейту стало понятно, почему он никогда ночью не слышал голос этого человека. Даже сейчас, в припадке ярости, тот говорил шепотом.)
Вахмистр разжал руку, и наручники загремели.
— Полипы! — взвизгнул Эйген Баст. — Меня арестовать!
Острым наконечником палки он так уверенно саданул полицейского в живот, что тот с криком упал наземь. И в ту же секунду Баст бросился вниз по лестнице с невероятной быстротой и с уверенностью лунатика. Кверкулейт, даром что зрячий, не мог за ним угнаться.
Полицейский же наверху, не в силах встать от боли, сделал то, что нужно: он приложил к губам свой полицейский свисток…
(Теперь это было ему дозволено: ибо кто так реагирует на звон наручников, не может быть безобидным инвалидом войны, — впрочем, в ближайшее время это будет установлено.)
Полицейский свисток всполошил весь дом.
— Держите его! — кричал Кверкулейт.
Повсюду на пути слепого возникали теперь препятствия. Он пытался ускользнуть, прорваться силой, но скоро запутался, потерял ориентацию, споткнулся, упал, а тут подоспел и Кверкулейт.
Слепой лежал на земле, не пытаясь бежать.
— Чего вам от меня надо? — хныкал он. — Я бедный слепой, живу тем, что люди подадут… Ничего плохого за мной нет. Вы меня просто напугали!
Но было уже поздно разыгрывать невинность. Полицейскому не зря досталось, и удар был слишком коварен и меток для безобидного слепого. Он видел, какое впечатление произвел на слепого звон наручников. Итак, полицейский знал то, что он знал, — остальное было делом терпеливого, тщательного дознания… Ибо даже самые безупречные фальшивые бумаги хороши только до тех пор, пока их обладатель не попал под подозрение…
Сообразительный Эйген Баст это скоро уразумел… Признать то, в чем отпереться невозможно и что тебе трижды доказано, — остальное начисто отрицать. По возможности снять с себя вину, все валить на эту корову, на Эву, ни на секунду не выпускать ее из тисков…
Так пришла эта «ксива», необычная тюремная записка, ибо в ней не заключалось указаний, что отвечать на допросе. «Ксива» всего из нескольких простых слов: «Я свистну, и ты станешь на колени…»
Она ходит по камере взад-вперед. Она так долго отсутствовала — сперва допрос, потом свидание с братом… Но думает она не о допросе, не о свидании с братом и не о будущей своей судьбе, — ее мучит тревога: а вдруг он свистел, когда ее не было в камере? Он так завладел ее волей, что ей и в голову не приходит, как, в сущности, безразлично, свистел он или не свистел. Все равно он ничего не увидит, даже если она ослушается! Ведь она от него освободилась. Нет, это ей и в голову не приходит, у нее и мысли нет о свободе, она ждет. Ее терзают сомнения.
Она как раз сидит за едой, когда с высоты в открытое окно к ней доносится резкий свист сутенера!
Тогда она бросает ложку, уходит в угол и становится на колени. Она ни на кого не обращает внимания. Ей дела нет, что о ней подумают или скажут. С облегченным сердцем, почти счастливая, преклоняет она колени: снова она в руке своего господина и повелителя, его творение. Только его!
Она стоит на коленях.
10С тяжелым сердцем собирался Гейнц к отцу. Уж, кажется, чего только он на себе не тащил, а тут ему еще выпала задача рассказать родителям о беде, постигшей их дочь, — поистине нелегкая задача…
Отец, сидя за столом, строгал какую-то палку и безмолвно слушал сетования матери на то, что он оставил ночную работу… Она горевала о деньгах, которые эта работа приносила в дом, — в кои-то веки вздохнула она от забот, и вот надо же — конец счастью!
— Отец ведь никогда не расскажет, почему он поступает так или этак!
— Бесстыжее кривлянье! — односложно уронил отец.
Старуха отнесла это к себе и продолжала стонать. Гейнц, однако, понял, что отец говорит о грубиянском кабачке. Беспокойно ерзал он на стуле — мать не давала ему слово вставить. Гейнц давно уже пришел к заключению, что она слишком много ноет и что у отца куда больше терпения, чем можно было бы предположить. Мать уже, конечно, запамятовала, как еще недавно сокрушалась, — отец, мол, на плохой дорожке, не миновать — сопьется! Отец, разумеется, этого не забыл, но ни словом ее не попрекнет. Он человек разумный, и терпения у него хватает.
Наконец мать замолчала, и сын воспользовался паузой, чтобы рассказать об Эве.
— Я этого давно ждала! — завелась мать.
Отец уставил на сына свои большие глаза и кивнул, но промолчал. Спустя немного он поднялся и заходил по комнате.
— Пошла бы сварила нам кофейку! — обратился он к матери.
Мать послушно поплелась на кухню, обливаясь слезами. Было неприятно, что она так охотно и часто плачет. Так же плакала она при малейшей неудаче, даже если всего-навсего подгорела рисовая каша.
Отец остановился перед Гейнцем.
— А как она выглядит? — спросил он.
— Скверно! Страшно изменилась и постарела. Как-то не чувствуется в ней жизни.
— Кто же это? Все тот же прохвост? Того звали Баст. Кажется, Эйген Баст.
— Он самый.
— Ну, тогда ничего не поделаешь. Я его как-то видел.
— Я тоже сподобился — один раз. — Гейнц закрыл глаза, и перед ним снова возник слепой, подставляющий для поцелуя свои страшные шрамы. Ужасно! — Ты его видел, когда он уже ослеп?
— Ослеп? Так он слепой? Это бог его наказал!
— Эва в него стреляла.
— Эва? Но тогда ей еще можно помочь?
— Нет, это ее доконало. У нее больше нет сил.
— Да, — сказал старик. — Пожалуй, ты прав. Ты еще как-нибудь к ней соберешься?
— Соберусь.
— Хорошо. А меня тоже будут допрашивать?
— Наверняка будут.
— Что же мне им говорить?
— Все как есть!
— Все как есть? — засмеялся Железный Густав. — Ничего не выйдет, Малыш! Уж я-то меньше всего знаю, как оно есть. И как это так вышло с моими детьми? А ты что-нибудь понимаешь, Малыш? И тебе иной раз не страшно, как бы то же самое не случилось с тобой?
— Нет, отец, теперь уж не страшно. Ни капли не страшно. Хотя было время, и меня разбирал страх…
— Вот видишь…
— Мне иногда думается, что с братом и сестрой так получилось, потому что они намного старше. Им пришлось через все это пройти, а меня коснулась одна инфляция. О войне я мало что знаю, да и о мире тоже… Мирное время до войны — вот в чем самое зло, отец!
— Пустое ты мелешь! В мирное время мы как сыр в масле катались. Золотое было времечко!
— Ошибаешься, отец! Это только казалось, что оно золотое, на самом же деле одна мишура! Фальшивое было золото, вот оно и слиняло при первой же проверке.
— С меня-то не слиняло.
Гейнц мог бы многое возразить. Он подумал о благосостоянии отца, которое «слиняло». Он подумал о сыновней любви, которой нельзя приказывать, — она тоже слиняла. Он подумал о Железном Густаве — железа в нем становилось тем меньше, чем больше он на него ссылался… Но возражать не имело смысла…
— Да, я побываю у Эвы, — сказал он.
Отец все еще был погружен в свои мысли.
— Раньше старому человеку легче было во всем таком разобраться, — сказал он. — А теперь разберись попробуй!
Он посмотрел на палку, которую обстругивал, и взгляд его оживился.
— Зато уж теперь я делаю только то, что меня устраивает. Я больше ни с чем не считаюсь — ни с законами, ни с моими детьми, ни с тем, что проповедует пастор, — я считаюсь только с собой… Погляди-ка, Гейнц, что это?