Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над этими словами надо бы призадуматься.
Когда смерть подошла и встала возле примятых подушек Качалова, опершись на невысокую спинку его больничной кровати, Василий Иванович, не надевая пенсне, ясно ее увидел.
– А знаешь, Нина, – очень тихо сказал он, – мне уже это не страшно. Но и не любопытно.
Нина Николаевна сухими губами припала к его руке. Потом, постаравшись улыбнуться, он сказал голосом, почти лишенным звука:
– А ну – со смертью будем храбры!Ведь все равно возьмет за жабры.
Нина Николаевна заплакала.
Она плакала и рассказывая мне это.
Качалова нет.
Я не в первый раз без него сижу в его кабинете. И всегда сжимается сердце. До чего же он не похож на его кабинет!
Словно не только переставили мебель, перевесили картины, убрали из-под стекла книжного шкафа фотографии его друзей, но и переменили воздух. Качаловский воздух ушел из дома вслед за Василием Ивановичем.
Я спорю с его сыном:
– Нет, Дима, не могу, не могу с этим согласиться! Нельзя было сжигать его дневники.
– Отец перед смертью взял с меня честное слово, что я это сделаю.
– Но это история всей жизни Качалова! Он писал их десятки лет. Писал почти ежедневно.
– Мне пришлось сжечь два больших сундука. Они стояли на даче. На Николиной горе.
– Ужасно!
– Это была его последняя воля.
– А если бы Шекспир завещал сжечь свои сонеты? И вы сын его? Вообразите это. Вы сожгли бы их?
– Я не сын Шекспира.
– Это мне известно. Поэтому я и сказал: вообразите это.
– Не могу. Вероятно, у меня нет воображения. И молчит.
– Вы, Дима, прочли их? Он молчит.
– Вы прочли эти дневники?
– От первой до последней строчки.
– И не колеблясь сожгли?
– Почти не колеблясь.
– Сожгли историю его ума, его души, его сердца?
– Отец был гораздо умней, крупней и сердечней, чем его дневники. Они никуда не годились. Плохие, жалкие! Кроме того, повторяю еще раз: я дал честное слово умирающему отцу. Вы знаете, Толя, что он умирал в полном и глубоком сознании. Только в последние дни отец примирился со смертью. Примирили физические страдания. Он принял ее как избавленье.
– Что значит, Дима, это ваше честное слово! Скажу больше: что значит даже последняя воля?
– Воля отца! – упрямо повторяет он.
– Даже отца! Может быть, с точки зрения общепринятой морали я говорю сейчас кощунственные слова. Но ведь я чуть-чуть историк. Всю жизнь я возился с ней. А дневники Качалова, какие бы они ни были, это история русской культуры моего века. Воображаю, какие громы и молнии, какие проклятья будут метать потомки на вашу бедную голову.
Мы говорили долго, страстно, с болью, с гневом, порой со злобой, но так, разумеется, и не переубедили друг друга. Так и не сговорились.
Кто же из нас прав?
Жизненная дорога Димы была нелегка: белая армия, эмиграция, возвращение на родину, война, плен.
Отец был уверен, что он погиб. Мать хваталась за ускользающую от нее надежду. И говорила, говорила о сыне. Как о живом.
Василий Иванович слушал с окаменевшим лицом.
Потом ронял:
– Отмаялся Димка.
Нина Николаевна вскидывалась:
– Да что ты все: отмаялся, отмаялся!.. Это повторялось изо дня в день.
У Василия Ивановича было только одно слово:
– Отмаялся.
В 1942-м Никритина с актерской бригадой Большого драматического театра отправилась на Московский фронт. Как-то бригада заночевала в деревне, только что оставленной немцами.
Неожиданно старая крестьянка сказала:
– Туто у нас немцы стояли. С ними один наш был. Переводчиком, стало. Молоденький такой, белобрысенький. Уходя, значится, он попросил меня: «Скажите, мол, нашим, когда придут с освобождением, что я, мол, живой. Я, мол, сын очень знаменитого в России артиста. Имя ему: Качалов. Пусть, мол, наши скажут об том моим родителям. Меня, мол, увели с собой немцы».
Это и сделала Никритина. Разумеется, немедленно. Вот и не отмаялся Дима.
Нина Николаевна умерла в 1956 году «у Ганнушкина». Это старинный московский сумасшедший дом. Незадолго до смерти «у Ганнушкина» в нервном отделении находился и Есенин.
Ольга Пыжова с дочкой, с Ольгушей, воспитанной в доме Качаловых, навестила Нину Николаевну.
Легенда называет Ольгушу дочерью Качалова. Это вздор, это чепуха.
У Литовцевой в последние годы вырос горбик. Еще резче она хромала. И словно усохла вся. И стала желтая, как березовый увядший лист, пролежавший не один год в толстой книге.
Увидав Ольгу и Ольгушу, Нина Николаевна кинулась к ним. Обцеловала Ольгушу, ставшую крупной красивой женщиной. Обняла Ольгу. Прильнула усохшим листиком головы к ее груди. И горестно заплакала. И стала умолять:
– Оля, возьми меня отсюда! Увези меня отсюда! Увези! Здесь страшно. Это сумасшедший дом. А я нормальная. Совершенно нормальная.
А через минуту она уже не узнавала Пыжову.
– Это же Ольга. Это моя мама, Ольга Пыжова. Ольга Ивановна! – испуганно повторяла Ольгуша.
– Кто?.. Пыжова?.. Ольга Пыжова?..
И глаза у Нины Николаевны налились кровью, пальцы скрючились, ногти превратились в когти злой птицы, и она закаркала, махая руками, как большими крыльями:
– Зло!.. Зло!.. Пыжова мне сделала много зла!.. Зла!..
Я молюсь словами Пушкина:
Не дай мне Бог сойти с ума,Нет, легче посох и сума.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});