Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И каждый из них – стыдился иметь такого брата и самой фамилии своей стыдился из-за брата, брезгливо не желая быть спутанным с ним.
Так и сейчас, может быть, Василий где и прохаживался по Таврическому своей умеренной походочкой, чуть утиной, – но только облегчение могла доставить ему весть, что арестован и сидит в министерском павильоне позорный Николай Маклаков.
При аресте отбивался (гимнастические навыки), был ранен в голову солдатским штыком и приведен сюда под сильным конвоем, угрожавшим добить его по дороге. Уже в Таврическом наложили ему на голову повязку.
Арестован – и введен в душные, непроветренные комнаты министерского павильона, в фантастическую смесь заседания высших сановников государства – и неустроенной тюрьмы. Увидел столько знакомых сразу, в жалком состоянии, и узнал, что разговаривать с ними запрещено. Увидел на столе неаппетитную сгрудку недоеденных бутербродов с сыром и рыбой, пустых чайных стаканов и пепельниц. Увидел изнеможенного, стонущего Протопопова, вторым на диване с Барком. Увидел Горемыкина с разведенными баками, с усталыми глазами, всё так же хладнокровного и философичного. А кой у кого увидел в немых глазах облегчение: что вот и он, Маклаков, арестован. И увидел издали ещё одни немые глаза – Ширинского-Шихматова, с кем позавчера они составляли отчаянный план, а кажется – ничего невыполнимого, как бы бросить бомбу на этот Таврический, в один миг и кончить со всей революцией, – но далеко сидели теперь, и глазами много не поговоришь.
А у стен стояли часовые преображенцы с винтовками, пугая этих стариков не бежать и не разговаривать. И влитой походкой расхаживал прапорщик Знаменский с неподкупным лицом и густым голосом. А курсистки-еврейки, разносившие подносы, корили: «Вот, когда мы сидели в тюрьмах, то вы надевали на нас кандалы, а мы вас угощаем бутербродами и папиросами».
И томился Маклаков, что дал себя взять, что не спроворился застрелиться.
И, как все, должен был встать при входе коменданта дворца полковника Перетца. Полковник этот – кажется, журналист из кадетской «Речи», маленький, ничтожный, упивался видом поднявшихся перед ним вчерашних владык, ожиревших генералов и высохших стариков. Он держал лицо не прямо к людям, но полузапрокинутым к потолку и так отвечал. Что беседовать разрешить – никак нельзя во избежание сговора между арестованными. А почему Караулов сказал, что можно? Караулов уже не комендант дворца, этот вопрос не в его ведении. Но если мы не будем касаться внутренней политики? Сказано: нельзя.
И напуганный пустоглазый, большеухий, сам маленький военный министр спешил с жалким заявлением коменданту: что он, генерал Беляев, не совершил никаких преступлений, состоял министром совсем коротко и не понимает, почему его арестовали.
Очевидно, теперь могло начаться между арестантами соревнование: кто меньше виновен перед новой властью.
И ещё были все подняты на ноги и поведены вокруг стола шатким гуськом в затылок «на прогулку». И Горемыкин под его восемьдесят.
И ещё были все подняты на ноги перед заносчивым сморчком Керенским в окружении демократической свиты, которому благоугодно было произнести, что они все арестованы потому, что он, Керенский, хотел сохранить им жизнь. Иначе, при народном гневе против слуг прежнего режима, каждый из них рисковал оказаться жертвой народной расправы.
И опять сидели в напряжении и в молчанке. Несколько раз дико вскрикивал здоровенный адмирал Карцев:
– Воздуху! Воздуху!
Его лёгкие привыкли к свежему, но когда открывали форточки, то старики жаловались, что дует в ноги, и закрывали опять.
Доктор Дубровин для соседа генерала просил как врач прислать немедленно лёд.
В их комнату вдруг завели жандармского полковника, взятого при разгроме квартиры в невероятной одежде: в брюках, очевидно, сына, щиколотки голые, из-под жилета видна нижняя рубаха, рукава не дают свести рук, стоячий воротник без галстука, на одной запонке. Но прапорщик вскоре закричал, что не сюда его привели, а нужно наверх, на хоры. И увели.
А всё остальное время было – на мягком стуле молчание и размышление.
Но не о трёх своих сыновьях, из них двое на войне, думал Маклаков. А: зачем Бог дал дожить до крушения всего, во что ты верил на земле? Присутствуешь при гибели государственного порядка – как при собственной смерти.
А много ли помог сам?
Да, был неопытен и не готов. И сам был во многом виноват, что сложились такие предвзятые отношения с Думой. Но не удивительна ненависть общества, а: в самом Совете министров не встретил доброжелателей, даже среди правых министров чувствовал себя Маклаков одиноким. Все скрытничали друг перед другом – а Маклаков был прям, горяч и только портил. Всеми презираемый, осуждаемый, он окрылялся только постоянной поддержкой Государя. Но что мог поделать самый молодой из министров – и в одиночку?
После многих докладов Государю, что внутреннее состояние России обострено, нельзя дремать, надо действовать, в позапрошлом году на Страстной, в дни средоточия, Маклаков отважился на страстное письмо: честных русских людей смущает направление, которое приобретает правительство; сердце подданных чувствует беду, затемняется светлый лик монарха; ваше доверие ко мне, Государь, подорвано, всё равно люди и обстоятельства принудят позже вас к тому, чтоб уволить меня, – так увольте меня сейчас. Государь – был взволнован и так же пылко уговорил Маклакова остаться. Но в Думе Маклакова всё гуще травили, и через три месяца после трогательного порыва – Государь уволил своего любимого министра.
Маклаков плакал. Не от потери поста – он не искал в службе личного, и жизнь его принадлежала царю, и славу родины он видел только через величие царя, и обожал его до слёз, и видел от него только добро, – а вот плакал, что Государь пожертвовал им для Думы, что он покидает верных, если на них разгневано общественное мнение, что гибнет правое дело. Тяжело всем верным. Государевы решения принимались так ненастойчиво, всегда выливались в такую мягчайшую форму, от самого энергичного доклада оставалась всего лишь крупица. Забывалось Священное писание, что даётся меч царю – на казнь злым, на покровительство добрым. От миролюбия и мягкосердечия сверху – Россия шла к распаду. Думские отчёты, расходясь по стране, подрывали государственный порядок. Россия сбивалась с толку: общество воспитывалось в постоянной злобе к правительству, что русское правительство не просто ошибается, но оно – враждебно народу, и даже единственное препятствие на пути к русскому счастью. При таких думских нападках как же армии стоять спокойно на позициях?
Пусть и у Маклакова не хватало государственного ума, но сколько мог, два с половиной года, он сдерживал этот разрушительный ход. А когда его убрали – разрушение пошло быстрей. Щербатов, младший Хвостов да Штюрмер – угробили внутреннюю политику. Внутренней политики, собственно, вообще не стало, никакого представления, куда идёт страна, а – движение закрыв глаза, как походка пьяного от стены к стене. Никакой системы и программы в управлении страной.
Правые повсеместно настолько ослабли, что даже в исконном своём Государственном Совете они уже не имели большинства. И Маклаков, там тоже член, был один, кто посмел голосовать против вздорных Особых Совещаний, вырывающих уже и дело обороны из рук правительства в руки общества. За то он получал грубые угрожающие письма от левых. Исповедывать правый образ мысли стало не только уже непопулярно, но даже небезопасно. Безнадёжно были удручаемы все, кто верил в русское самодержавие и пытался его поддерживать. На правых безпрепятственно сыпались любые клеветы. Правых били, не давая встать, и опять били. Правая вера была в общественности поругана, осмеяна, вышучена, замарана.
В этом декабре Маклаков снова написал Государю порывно-душевное письмо. В сложную, небывало острую пору обязанность всякого верноподданного высказать Государю всю правду положения. Направление занятий Думы и характер произносимых там с ноября речей – вконец расшатывают остатки уважения к правительственной власти. Хотя страна не выражается Петроградом и что волнует верхи – не касается России, но в столице, совместно со съездами и союзами, уже начался штурм власти, и он угрожает самой династии. Трудно остановить близкую беду, но ещё возможно.
Никогда не считал себя Маклаков умней Государя, с радостью признавал превосходство его души и его дальновидности, – но как было добавить ему силы воли и власти?
Написал – и уехал на Рождество в деревню. И там только в январе до него дошло, что на петроградскую квартиру приезжал царский фельдъегерь вручить ответное письмо и будто бы Государь вызывал к себе. Но в Тамбовскую губернию вызова не послали: видимо, горели минуты.
И действительно, на Новый год был назначен премьером Голицын – в тщетной попытке найти примирение с Думой.