Демобилизация - Владимир Корнилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вроде нашего бункера, когда останешься в нем один», — подумал Борис.
— Можно, я расскажу вам про нее? — спросил вслух.
— Не надо. Я вижу, вы поняли, — усмехнулся художник.
— Правда, очень здорово. Я и верил, что здорово будет. Только не думал, что так. Но ведь этого никогда не выставят.
— Как дело пойдет-повернется. Вообще-то тут ничего нет. Ведь я с них рисовал, — он подошел к подоконнику, нагнулся, открыл что-то вроде кухонного шкафа и показал Курчеву все двенадцать цилиндриков, кубов и шаров, уныло стоящих на фанерной полке.
— Нет, не то, — покачал головой Борис, на которого оригиналы никакого впечатления не произвели.
— Это не они.
— Они. Я искал точности. Вот сюда я их ставил, — кивнул хозяин на стоявшую под другим подоконником длинную узкую лавку, — и отсюда, — он показал на место, где стоял перед приходом Курчева мольберт, — писал.
— Да, я понимаю, — на мгновение смутился Борис, не зная, валяет ли художник ваньку или говорит всерьез. — Но все равно важно, кто писал, а не с какого места. Вы только такое пишете?
— Только. Никто позировать не может. У меня с нервами швах и я должен работать строго в одно время. А натура вечно опаздывает. Я уже год людей не пишу. Вот последняя.
Он вышел в кухоньку и принес оттуда подрамник высотой с метр и шириной сантиметров в семьдесят и, когда перевернул его и повесил выше всех картин, Курчев увидел Ингу в знакомых ему свитере и юбке. Она сидела на стуле и печально глядела прямо на Бориса.
— Я не знал… — выдохнул он и тут же осекся, подумав, а не жил ли художник с аспиранткой.
— Чего? — спросил хозяин.
— Да нет. Ничего… — справился с собой Борис. — Ну и намерзлась, наверно, она у вас!
— Да, было, — усмехнулся художник. — Правда, писал я ее в апреле. Хотел ню, а она ни в какую. Ну вот, такую пришлось… Муж хотел купить портрет, потом раздумал. Теперь она, кажется, второй раз замуж выходит и второй супруг купил. К свадьбе, наверно. Деньги принес, а холст еще не забрал. Да что я?! Это ведь брат ваш. Так ведь?!
— Ага, — покраснел Курчев, — двоюродный.
— Неплохой экземпляр, хотя немного странный. Пришел позавчера. Принес три тысячи и спрашивает, могу ли продать эту девчонку. Я бы ее и за две отдал. Утеплять студию надо.
— Ну, это вы продешевили! — сказал Борис. — Три тысячи — гроши за такое!..
Хотя у него в кармане было всего сто рублей одной бумажкой и на три тысячи ращупкинских он надеялся не больше, чем на три тысячи сеничкинских, ему было зверски обидно, что Лешка увел у него не только женщину, но и ее портрет.
— Может, и гроши, — кивнул художник. — Но ведь цены нет. Выставком у меня ничего не берет. Ее глядели, тоже не взяли. Мерзлячка какая-то, говорят. Меня не балуют в МОСХе.
— А вы бы хотели?
— Конечно. Надоело сидеть взаперти.
— А вы себе цены без них на знаете? На чёрта вам начальство?
— Может быть, знаю, а может, нет. День на день нe приходится. Анахоретом жить трудно… Надо, чтобы глядели, ругали, пусть, но видели, что ты делаешь. А те, что таскаются сюда и хвалят, тем цена невелика. Раз уж пришли, то непременно хвалить будут. Хотя бы из вежливости.
— Вы просто не в настроении, — начал волноваться Курчев. — Вы же художник. Я ни черта не смыслю в живописи, но, по мне, вы — замечательный художник. Да и на чёрта вам всеобщая ругань или всеобщее одобрение? Да будь я живописцем, я бы Бога благодарил. Чего лучше? Сиди себе в углу и рисуй, и плюй на все.
— Ну, а вы сочиняйте рефераты.
— Не то. Ключевский писал, что если мы не знаем последствий каких-либо преобразований, то мы не можем делать их предметом исторического изучения. А меня, как на зло, интересует только современность. Собачий характер. Сам хочу сидеть в погребе, но писать о том, что творится на поверхности. Противоречие?
— Нет, не особенно, — с интересом поглядел на него художник. — В погребе? Это вы ничего сказали. Холодно только. И одиноко. Значит, зарыться решились?
— Что-то вроде. Если духу хватит. Я потому к вам и пришел, поглядеть, как это получается. Но художникам легче. Они при вечности. А меня сегодняшнее мучает. Но все равно не думал, что так здорово, — он снова повернулся к холстам. — Я, знаете, обклеил две недели назад комнату нарочно потолочными обоями. Надеялся, вдруг придете и чего-нибудь нарисуете… А теперь вижу…
— Не в том дело, — улыбнулся хозяин. — Я бы с великим удовольствием. Только не могу. Не умею.
— Как? — не понял Курчев.
— Да так. Не умею — и все. Если б умел, у меня бы мастерская была, а не льдина-холодина.
— И спичечного коробка нарисовать не можете?
— Нет.
— А как же эти? — кивнул Борис на нижний холст.
— Эти могу. Эти вижу. У меня глаз другой. Простите, устал… Мне идти надо, — вдруг разволновался хозяин.
Борис встал с табурета, подождал, пока художник снимет со стен и уберет в кухоньку работы, и вышел вместе с ним на улицу. Ингиного портрета он, как следует, не рассмотрел. Разговора не вышло и все, как прежде, предстояло решать самому.
5
Василий Митрофанович не лежал в больнице, как сказал Инге доцент. Вернее, в больнице он лежал, но к воскресенью был уже (правда, временно) выписан и отправлен на поправку под Москву в один из самых шикарных закрытых санаториев. Наверху еще не решили, увольнять ли В. М. Сеничкина по чистой на пенсию или переводить на другую, менее почетную должность. И оттого, что не поступило высшего указания, в «Кремлевке» врачи никак не могли определить степень болезни Василия Митрофановича. Давление у него поднималось, но не катастрофически. С таким давлением можно руководить и руководить, но спускаться вниз с такими показателями было обидно.
Для себя Василий Митрофанович твердо решил уходить по чистой. Он не то чтобы устал. Просто ему все зверски надоело. Надоело дрожать и волноваться, надоело выискивать лазейки и давить на связи, надоело, наконец, надеяться. Да и домашние дела надоели. Жена считала, что пенсия Васю погубит. Дочка фордыбачила, считая, что уволенный министр не пробьет ее в институт. Один Алешка, занятый своими семейными неурядицами, сочувствовал отцу, но из его сочувствия, как всегда, шубы сшить не удавалось. И, слоняясь по санаторному парку, Василий Митрофанович чувствовал себя одиноким и заброшенным.
А между тем грело солнце, выбивалась на клумбах редкая зеленая травка, и как раз время было рыхлить в саду землю, а чуть позже вскапывать огород под огурцы и картофель. Бродя по аллеям, Сеничкин-старший переживал, что его зря тут держат, что самые золотые дни уходят зря. Дали бы пенсию и прогнали, и он бы тут же уехал на Оку, отремонтировал материнский дом, покрасил бы лодку. Но, поворачивая к главному корпусу, он вдруг с ожесточением вспоминал, что материнский дом давно продан, что дача у него казенная и, если его сейчас, до мая, выпрут, то летом семье придется торчать в Москве или снимать за большие деньги комнату с террасой у частников. Он не говорил об этом с Ольгой Витальевной, но знал, она надеется, что проволынят до лета. Она молится об этом, потому что Надьке после тяжелой для нее зимы (а проще говоря — аборта) и в предвиденье полутора десятков экзаменов — на аттестат зрелости и в институт — просто необходимо в последний раз воспользоваться совминовскими благами.
— Надо, необходимо… — ворчал Василий Митрофанович. — Всем надо, а мне за всех отдувайся… — И он снова злился на жену, что продала дом на Оке. Сейчас бы скинуть с ног эти теплые ботинки «прощай, молодость», переобуться в сапоги, а еще лучше — спуститься с крыльца босым и осторожно пощупать ногой, греется ли земля!
«Устал или постарел сильно, — думал он. — Постарел, наверно, а то бы домой так не тянуло».
И оттого, что дома, того самого, пятистенного, с надстроенной мансардой серпуховского дома не было, разбирала тоска и злоба, и никак не хотелось возвращаться в Москву, в свою четырехкомнатную квартиру, которую, он знал, за ним оставят до самой смерти.
В эти дни безделья, в перерыве между забиванием «козла», он все чаще вспоминал племянника.
Читать Василию Митрофановичу не хотелось. Газеты он проглядывал кое-как, больше для отвода глаз, потому что то, что в них писалось, его уже не интересовало. В гостиную к телевизору он тоже являлся редко. Отдыхающие его раздражали, и вовсе не потому, что он был крепче и здоровее многих. Нет, были поздоровее его. Просто он чувствовал, что знакомые, да и многие незнакомые (узнавшие о нем от его знакомых) смотрят на него как на человека в их среде и в этом санатории — временного. Отдохнет — и больше глаз мозолить не будет. Даже медицинский и обслуживающий персонал начал позволять себе в отношении Василия Митрофановича некоторую, правда едва заметную, небрежность — и это тоже раздражало, хотя Сеничкин старался не подавать виду.