Записки гадкого утенка - Григорий Померанц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я обязан Асе знакомством со своего рода музыкальным самиздатом — с творчеством Петра Петровича Старчика. Первую свою песню (на слова китайского поэта-изгнанника) он сочинил в казанской психушке, а попал туда потому, что после августа 68-го сочинил листовку и разбрасывал ее с эскалаторов метро. Голос у Петра Петровича небогатый, но в музыке, которую он сочинял, много выстраданного. Меня особенно поразил цикл, который я окрестил «Плач по России», — собрание песен на тюремные стихи А. Солодовникова, «Погорельщину» Клюева, «Памяти матери» Твардовского и т. п. Благодаря Старчику я основательно познакомился с Клюевым (раньше я его не знал) и нахожу, что стих Клюева крепче есенинского. А стихи Солодовникова вошли в мою работу «Поэзия несуществующего направления» (сейчас я назвал бы ее иначе: поэзия духовного опыта).
В конце 70-х Старчика опять посадили в психушку — по совершенно дикому поводу: несанкционированный домашний вечер памяти Марины Цветаевой. Этот случай подсказал мне тему доклада «Точка безумия в жизни героя Достоевского», а также несколько страничек публицистики, которые передала «Немецкая волна». Впрочем, Петю скоро выпустили, взяв слово, что у себя дома он не будет устраивать публичные концерты. Нелепая казнь, а потом такая же нелепая милость сильно прибавили ему популярности, и десятки людей приглашали его теперь к себе в гости. Потом (еще в период застоя) разрешены были и выступления с эстрады. Любопытный пример того, какими условными и неустойчивыми критериями руководствовалась тогдашняя юридическая практика.
В доме Мюгге-Великановой я познакомился и с Петром Григорьевичем Григоренко. Он задумал основать общество по защите прав человека и собрал неформальный «круглый стол», чтобы лучше обсудить эту проблему (впоследствии я узнал, что таких военных советов было по крайней мере два, но я присутствовал на одном). Меня пригласили в качестве философа. Все это очень непохоже на обычные диссидентские решения, принимавшиеся в узком кругу, и замечательно характерно для Григоренко. Он мог планировать самые дерзкие операции, но обсуждал все детали спокойно и трезво, в лучших традициях русского генералитета.
Идея лиги (или общества) защиты прав человека приходила мне в голову еще в лагере в 1952 году. Но и в 1972-м час для этого общества еще не настал. Я сказал, что вокруг инициаторов будет создан барьер страха, и сколько было смельчаков, столько примерно и останется. Либо, если у начальства хватит остроумия, в общество сразу же запишется тысяча сексотов, они изберут свое правление, Григоренко исключат и примут резолюцию протеста против нарушения прав человека израильской военщиной. Второй способ остался на будущее, но первый действительно был применен. Лицо Петра Григорьевича сперва кажется суровым и вдруг становится трепетно ранимым. Меня поразило выражение страдания, с которым он меня слушал. Бывают такие мужественно-трепетные лица. Потом он ответил, что я недооцениваю возможности развития: в Чехословакии даже самиздата не было, а как полыхнуло! Точно не помню свой ответ. Скорее всего, я повторил то, что писал в эссе «Человек ниоткуда». Чешская интеллигенция неотделима от чешского народа, и народ видит в ней своего вождя; русская интеллигенция варится в собственном соку и только в редких случаях находит контакт с народом. Сейчас этого контакта нет, и власти могут делать все, что им угодно.
Завязался разговор об интеллигенции. Я попал на своего конька и рассказал о разных подходах к этому понятию. Тут меня поддержал студент, только что исключенный из комсомола и института за подпись под воззванием в защиту крымских татар (его приход и рассказ перебили начало наших прений). Мне было очень жаль умного мальчика, которого через несколько дней сдадут в солдаты, и я робко заметил, что лучше бы не привлекать к таким подписям студентов, очень они уязвимы. Петр Григорьевич тихо ответил: «Мы не можем без молодежи». И снова я увидел, что он сердцем чувствовал то же, что я, и даже сильнее, но ум военачальника диктовал, что не бывает войны без жертв.
Студент рассказал, как его исключали. Товарищи откровенно ему высказали в коридоре, что им плевать на все идеи, а потом дружно, без всяких моральных колебаний, подняли руки за предложенную резолюцию. Никто не захотел портить себе жизнь. Мне казалось очевидным, что эти студенты и проект Петра Григорьевича несовместимы. Но человек действия, верный своему характеру, не может не действовать, даже если действие граничит с абсурдом. И хотя современники пожимают плечами, потом оказывается, что нелепое декабристское каре зачем-то было нужно и нужен был Джон Браун, не дождавшийся, пока президентом станет Авраам Линкольн.
Мне казалось, что надо следовать приказу партизанского штаба (в «Разгроме» Фадеева): «сохранять боевые единицы», сохранять самиздат, Красный Крест — и не предпринимать наступательных операций. Диссиденты вели бой, как на Керченском полуострове в 1942-м: все силы на переднем крае и никаких резервов.
Был ли у них другой выбор? Не знаю. В конечном счете — нет. Если бы они продержались до афганской войны, то все равно пришлось бы «выйти на площадь». А до этого? Выдвигать на первое место одного, ему одному давать пресс-конференции, пока не посадят? Потом выступает следующий и т. д. Но у № 2 или № 3 нет имени, никто его не услышит. «Инициативная группа» или «Группа Хельсинки» — это было имя, это был рычаг, за который могла схватиться мировая пресса.
В эти годы армянское радио спросили, кто такие диссиденты. «Кто такие диссиденты, не знаем, — ответил воображаемый диктор. — Есть до-сиденты, сиденты и пост-сиденты». До-сиденты и пост-сиденты издавали «Хронику», а сиденты за нее сидели. И все-таки это не было совершенно замкнутым кругом. Приезжали ходоки, приносили жалобы на местные беззакония. Свято место не оставалось пусто. Возникали какие-то зародыши «неформальных», как сейчас говорят, отношений.
Таким образом, спор мой с Петром Григорьевичем можно было продолжать до бесконечности. Хотя длился он один вечер. И остался в памяти не столько предмет, сколько стиль спора: Петр Григорьевич ни разу не рассердился. Он даже не сдерживал себя. Он просто не злился. Я доказывал нежизнеспособность его любимого детища, a он внимательно слушал и вдумывался. Конечно, это норма (в том смысле, в котором норма есть идеал). Но больше я с такой нормой не сталкивался.
Вскоре Петра Григорьевича засадили во вторую психушку. Вернувшись, он почти сразу позвал меня в гости. Я рад был начать разговор с признания, что полюбил его с одной встречи. Он ответил мне примерно тем же. Но мне не с чего было сердиться, позвали дать экспертизу, и я ее дал. Так что заслуга целиком его, не моя. И в некоторых других случаях я чувствовал его нравственное превосходство. Например, когда в комнату входил и вмешивался в разговор пасынок. Этот сын Зинаиды Михайловны до 6 лет ходил с вываливающимся языком и только в 12 впервые сказал «мама». Я застал его читающим книги, сравнивавшим Сталина с Иваном Грозным. Правда, не очень кстати. Но, по словам покойного профессора Эфраимсона, такие дети умирают до 16 лет. Что Алик выжил и научился читать — это чудо, это свидетельство умной любви, окружавшей его. Примерно так М. М. Бахтин относился к своей жене, впавшей в старческое слабоумие. Сохранить любовь к жене, однако, легче, чем полюбить дефективного пасынка.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});