На исходе зимы - Леонид Гартунг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вспомни лучше Светлую… Или уже забыл?
— Светлую я помню.
— Разве тебе было плохо со мной?
— Было или не было — какая разница?
— Тише, эта еще здесь сидит.
Варя вышла в кухню, а то могли подумать, что она нарочно сидит и подслушивает. Георгий спросил:
— Уходишь? — он был уже почти трезв. — Я провожу тебя.
— Не надо.
— Как хочешь… Твои рукавички? Возьми. В общем, спасибо тебе. — Он вдруг привлек Варю к себе и, прежде чем она успела отстраниться, поцеловал в щеку.
— А теперь иди… Между прочим, я даже не знаю, кто ты.
— Я Варя.
Он засмеялся.
— Теперь все понятно.
На улице было пусто. Все так же дул сильный ветер. Варя остановилась и дотронулась кончиком пальца до щеки. Зачем он поцеловал? Оттого, что был немного пьян? Конечно, поэтому. Он многих, наверно, так целовал…
8 Заметки жизниНе знаю, какая книга для меня последней будет, а первую свою я не забыл — молитвенник. Я ведь в школе ни дня не учился, а дядя как-то зимой, когда мужской работы поменьше, усадил меня, достает из-за божнички этот самый молитвенник и давай учить. Он сам еле-еле по складам читал, но все же решил меня к грамоте приобщить.
Буквы показал, а теперь, говорит, читай. Подхода у него никакого, но я парень был смекалистый. Молитвы наизусть знал. Он начнет — я продолжаю и тяну, словно бы по складам читаю. Он вначале диву дался, как я с лета грамоту постиг, а потом обман мой приметил: «А это, — говорит, — слово прочти. А это…» Я, конечно, тык-мык — ни в какую. Дядя смеется:
— Однако, варнак из тебя выйдет, Ванька. Уже обманывать приспособился.
Так я и выучился читать по этому самому молитвеннику. Письмо же до сих пор толком не освоил: печатные буквы рисую, на скоропись непохожие, и других не умею.
А затем попала мне в руки брошюра: «Что нужно знать крестьянину о Советской власти». Эту я уже самостоятельно и с интересом читал. Она-то, пожалуй, и была моей по-настоящему первой книгой, которая из меня читателя сделала.
И следующую помню: «Повесть о славном и храбром идальго Дон Кихоте». Дореволюционное богатое издание на мелованной бумаге, с иллюстрациями Доре. Как сейчас передо мной лицо Кихота с вдавленными щеками, безумным взглядом. «Дон Кихот» — сколько раз я его читал? И в каких только изданиях? От детского, чуть не дошкольного, до самого полного, академического. И каждый раз что-то новое для себя извлекал. Сколько раз и плакал и смеялся над ним и самим собой.
На днях является ко мне пионервожатая. Вручает списочек учеников, которые двоек нахватали, и настоятельно так толкует мне, чтобы я этим нерадивым школярам книг из библиотеки не давал, ибо книгами они чрезмерно увлекаются, а задач не решают и потому превращаются в отстающих и процент успеваемости снижают.
— Э, — говорю, — обожди. Ты лучше в магазин сходи и скажи, чтоб им, шельмецам, хлеба не продавали. Пусть с месяц поголодают, небось одумаются, вот и успеваемость ваша нужного процента достигнет.
Она тут же в обиду.
— Ну, почему с вами серьезно говорить нельзя? Я не по собственной инициативе. Меня завуч послал.
— А ты сама, — спрашиваю, — как думаешь?
— А я так и думаю. На первое место алгебра и прочее, а для книжек каникулы существуют.
— Ничего, — говорю, — у вас не выйдет. Книги — тот же хлеб, только духовный, а никто у ребятишек его не вправе отнимать.
Она плечиками повела.
— Дело ваше. А мне-то вы книжечку все же дайте.
— Не знаю, как и быть… А вдруг ты читать начнешь — пионерскую работу запустишь. Нельзя.
— Ну, Иван Леонтич, хватит шутить. Дайте книжечку.
— Какую тебе?
— Какую-нибудь поинтересней.
— А ты, Любушка, знаешь, кто такой был Дон Кихот?
— Дон Кихот? Король, наверно, какой-нибудь?
Грустно стало мне, чуть не до слез. Что ж это такое, думаю — или я бесконечно устарел или уж правда нет на свете ничего бессмертного?
Любушке я все же «Дон Кихота» всучил. Прочла. Возвращает. Спрашиваю:
— Ну, как? Понравилось?
— Да ну его. Малохольный какой-то. Таких не бывает.
Вот так-то. «Таких не бывает» — и делу конец.
9Маша Лихачева с пятнадцати лет думала о замужестве и представляла свое будущее только с Георгием, соседским мальчишкой. Она была дика и не умела сходиться с людьми, а с Гошкой дружила с самого детства, и с самого детства родители намекали, а иногда и прямо говорили, что получилась бы хорошая пара. Если б он оставался в деревне, они, вероятно, поженились бы. Но он уехал учиться в Новосибирск. Она тем временем закончила медучилище в Томске. Вернулась домой, стала работать. Все в деревне знали, что она ждет его, и она держала себя строго, что, вообще говоря, было нетрудно при ее нелюдимости. Но в позапрошлом году, летом, с Машей случилось несчастье. В Берестянку приехала экспедиция студентов собирать фольклор. Один из студентов стал ухаживать за Машей. Он был приятный, веселый, и она не смогла ему противиться. Через день или два он уехал, а она вскоре с ужасом узнала, что беременна. В деревне ничего невозможно скрыть. Скоро все узнали, что она ездила в район делать аборт.
Вначале она думала: «Что я наделала? Что будет со мной?» Но потом пришла другая мысль: «Почему я виню только себя? Разве не виноват и он так же? Почему он не приехал, как обещал? Неужели нельзя было жениться и продолжать учебу? Если б я была его женой, со мной не случилось бы этого несчастья». Рассуждая так, она решила написать Георгию и во всем признаться. Лучше пусть он узнает правду от нее, чем от чужих людей, которые обязательно все переврут. Письмо получилось злое. Надо было бы самой съездить к нему и поговорить по-человечески. Во всяком случае, письмо было послано. Георгий не ответил.
Во втором письме Маша просила прощения за то, что писала в первом. На него он тоже ничего не ответил. А потом она случайно узнала, что у него в Томске есть женщина. Машей овладели ревность и боль, но потом эти чувства сменились другим, почти радостным: «Я прежде одна была виновата, а теперь и он виноват.» Теперь она считала, что Георгий уже не вправе ее разлюбить. Об этом она и написала ему в своем последнем письме с уведомлением о вручении. Ни его, ни свою измену она не считала препятствием к тому, чтобы Георгий стал ее мужем. Больше всего она боялась остаться одной, тем более, что в семье брата ей после смерти отца с каждым днем становилось невыносимее. Правда, Василий уверял, что это все бабьи выдумки, но он был мужчина и потому ничего не видел. Для него мелочи быта не существовали, а Маше они отравляли жизнь.
Маша ясно видела, что Пана, жена брата, хочет выжить ее из дома. Она во всем старалась уязвить Машу, показать, что та неумеха, интеллигентка, неженка. Пана нарочно хвасталась своим здоровьем, силой, деревенской грубостью: выбегала зимой в самые лютые морозы босиком выливать помои, сама колола дрова, нарочно говорила простонародные слова: «ложить», «шибко», «побаниться». Пана вслух осуждала девушек, которые не поберегли себя до замужества.
Если Маша бралась за какую-нибудь работу, то Пана, дождавшись, пока она закончит, переделывала все по-своему. Если Маша стелила постель брата, то Пана перестилала. Если мыла посуду — перемывала. Если Маша брала на руки племянницу, Пана забирала у нее ребенка.
Постепенно в результате молчаливой войны получилось так, что Маше, от природы трудолюбивой, совсем не оказалось никакого дела, и в доме она жила как чужая. Пана презирала Машу за то, что та не выходит замуж, за то, что читает книги, чистит зубы утром и вечером. Маша презирала Пану за всякие суеверия, за то, что та распустеха, не носит бюстгалтера, за то, что не следит за фигурой, что носы малышам вытирает пальцами.
Последнее время Маша все больше времени проводила в своей комнате, куда был ход прямо из холодных сеней. Здесь было чисто и тихо. Выходила только к столу, разговаривала только с братом. После своего несчастья она не появлялась ни в клубе, ни в кино. Часто бывала в библиотеке, брала специальные книги. Можно было подумать, что она заочница — так аккуратно каждый вечер, ровно в шесть садилась она за учебники.
Художественную литературу она не читала. Особенно о любви не хотела ничего читать, потому что после того, что с ней случилось, она пришла к выводу, что никакой любви нет. Медицинская практика и книги, где отношения между мужчинами и женщинами рассматриваются с физиологической точки зрения, только укрепляли ее в этих взглядах. Прежде она чувствовала поэзию любви, теперь же, если б она кому высказалась на этот счет, то собеседник был бы поражен ее цинизмом. Но высказываться было некому. Она знала только больных.
С больными, особенно с женщинами, она была резка и требовательна. Первый год ею были недовольны, даже писали на нее жалобы, но со временем заметили, что, несмотря на свою резкость, она не жалеет для больных времени, много знает и имеет свое мнение в лечебных делах. Если кто-то болел тяжело, она приходила ночью по нескольку раз. И никогда ничего не брала в благодарность. И люди простили ей и резкость, и гордость. Она нисколько не заботилась, чтоб ее полюбили, даже — напротив, как будто делала все, чтобы оттолкнуть от себя людей, но все же ее ценили.