Страх - Олег Постнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что мы здесь?.. — начал я было, но Тоня опять зажала мне рот. Я ощутил на губах солоноватый вкус ее ладошки. Я замолчал, она же, присев на корточки, стала меня раздевать, причем я, помню, пробовал сопротивляться, но снова был оборван решительно, с первых слов. Затем она разделась сама. Но теперь это было не так, как в лодке. Тогда она просто вскидывала вверх платье, теперь же, словно в полусне, медленно расстегнула крючки на груди и на шее, распустила пояс — платье упало кольцом у ее ног — и так же медленно, томно сняла с себя трусы и носки. Я совсем продрог, ожидая ее. Голые, мы стояли друг перед другом, посреди бурки.
— Теперь ты мой муж, — тихо сказала она.
— Почему? — спросил я, дрожа всем телом.
— Потому что отныне она — это я. Понял?
— Нет.
Я и впрямь ничего не понимал. Но Тоня не думала объяснять. Вместо того она велела мне лечь — и сама легла рядом. Мы обнялись — кое-как, неуклюже, хотя она была совсем теплой. Удивительно: я сам тоже сразу согрелся в ее руках, и даже влажный испод бурки, шершавый и колкий, больше не досаждал мне. Я, впрочем, совсем не думал о нем и не знал, что нужно делать. Нам было по десять-одиннадцать лет и, вероятно, нам этим вовсе не следовало заниматься… Наконец я овладел ею. Она вскрикнула, но не разжала рук, даже локти ее стали словно бы тяжелей у меня на бедрах.
— Запомни, — шептала она. — Покойниц нельзя трогать. Дома согрей печку. Приложи к ней ладонь. Потом не мой, спи до утра. Потом — потом что хочешь…
Голос ее стал невнятен. Она шептала, уткнувшись лицом мне в плечо. Я был весь в поту и снова мерз.
— Я не трогал старуху, — сказал я.
— Нет. Ты трогал меня.
Внезапно глухой далекий стук послышался с улицы. Казалось, где-то колют дрова.
— Что это? — спросил я, подняв голову.
Она ответила: «щось роб лют», — так мне показалось. Она словно уже дремала и шептала во сне. Но тут же я понял, что это не так: она не говорила со мной никогда по-малоросски и глаза ее были открыты. Я повторил:
— Что-то делают? Да?
— Да! Да! — вдруг вскрикнула она громко и, дернувшись, освободилась от меня. В свете луны я видел ее искаженное лицо.
— Потолок! Потолок рубят, дурак! — крикнула она мне, дико на меня глядя. Безумие было в глазах ее.
— Потолок? Какой потолок?
— Для ведьмы! А ты не знал? Она не может уйти, она все еще здесь! Беги скорей! Беги же! Сейчас она выйдет — и тебе конец!
Ком одежды оказался у меня на коленях.
— Божевильна! — в ужасе заорал я. И вдруг тугая пощечина обожгла мне скулу. Потом Тоня метнулась к лестнице — голая, как была, — и нырнула в черный лаз.
Не помню, как я сбежал к реке. Сарай остался позади, в усадьбе снова горели окна, и тот же стук, мерный и сильный, шел оттуда сквозь отверстую дверь. Он стих лишь тогда, когда я сел в лодку.
Вряд ли я когда-нибудь еще так греб, как в ту ночь. Мне казалось, минуту спустя я уже был на кладках. Я занозил ногу — я забыл обуться, — но все же поднялся наверх, в дом. И тут меня ждал сюрприз.
Светало. Желтая скучная луна ползла к горизонту. Она казалась вырезанной из жести крышкой от плоской банки: в таких, как и в кадках Артёма, хранили сельдь. И этим же желтым, унылым жестяным светом была залита наша веранда. Горела лампочка. Был первый предутренний час. Дед сидел за столом, за остывшим чаем, и исподлобья, из-под густых бровей с проседью молча смотрел на меня.
— Дед, — сказал я. — Дед! Как звали того священника… ну, того… помнишь? С его дочкой. Что тебя исповедовал. А? Ну… как?
Брови скакнули вверх.
— На что тебе?
— Надо.
Не удержавшись, я громко сглотнул.
— Отец Платон, — сказал дед. — Он помер в войну. Да что с тобой такое? Ты весь мокрый. Где ты был?
Мы прошли на кухню. Со мной и впрямь не все было ладно — я понимал сам. Горький смех душил меня, особенно оттого, что Сэмэныч был тезкой сгинувшего иерея, как я, впрочем, и думал. Я уже стал кое-что сознавать, но я не был уверен, что не расплачусь. Судороги сжимали мне горло.
— Где ты был? — повторил дед.
— Там, — я махнул рукой. — Разожги печь.
— Какую печь?
— Мазепину. Эту. — Я опять засмеялся.
— Ты объяснишь, в чем дело?
Смеясь, я мотнул головой.
— Это же все дурныця, — сказал я. — Ты всегда говорил… А знаешь ли что? Бабка Глашка-то сдохла. Только я — ее муж. Проклятый Артём! Теперь — всё. То не наш магазин. Цэ нэ гра. Понимаешь?
Лицо его стало серым.
— Тебе холодно? — спросил он.
— Конечно, нет! Мне жарко! Мне очень жарко, видишь же, я в поту…
— Ты дрожишь весь.
Я и впрямь трясся. Но меня опять душил смех, и я сел на пол.
— Зажги печь, — повторил я как мог убедительней. — Мне нельзя мыть руки. И вот что я тебе скажу, дед: астролябия — это не фонарь. Фонарь весь прогорел. Я крал твой керосин — для Тони. Потому что она русалка. Как та певичка в журнале.
Моя бабка вспомнилась мне и даже почудилось, что она похожа на Тоню.
— Боже мой! Как тепло в реке! — продолжал я, перейдя вдруг на малоросский, чего сам не заметил, но тем сильней напугал деда. — Давай польем сад. У ней титьки — как помидорки… — прибавил я вдруг с бесстыдной откровенностью, мне вовсе чуждой. Но мне теперь страстно захотелось все рассказать деду, даже пожаловаться ему, я только не знал, с чего начать; правда, мне чудилось, что я говорю связно, и он и так все понимает, но лицо его было темным, странным и таким несчастным, каким я не видел его никогда; я даже наконец сам испугался. — Но долго-то так нельзя, все равно нельзя, старуха убьет, — утешил я его. — Потолок ведь уже прорубили. Артём прорубил. Дама пик означает скрытую неблагосклонность… — Я опять говорил по-русски. — И все ходит, ходит… По ночам она ходит сюда, дед! — вскрикнул я наконец. Это была главная тайна: эндуастос больше не держал меня. И тайны разверзлись, как ямы… — Дай мне воды, мне жарко, — попросил я. — Да вот еще скабка (заноза) в ноге. Это я случайно занозил… — Я попытался ее вытащить.
Но тут все шатнулось на кухне, я хотел что-то сказать — не помню, сказал ли, — и ухватился двумя руками за пол.
Помню, впрочем, что дед щупал мне лоб и качал головой как-то очень картинно, что я вдруг оказался в постели: на перине, под одеялом — и снова все мешалось в уме и в глазах, и приходили ломкие мысли. Узор на обоях гадко двоился, двоился и дед, весь мир двоился: нельзя было понять, ночь или день. Но хуже всего было ночью. Дверь отворялась, и Женщина в Белом склонялась ко мне, тоже щупая лоб, и тоже качала головой, и то это была старуха, то Ира, то — ни с того ни с сего — моя мать.
К концу июля, бледный и вялый, ко всему равнодушный, я шел на станцию вместе с мамой (она прилетела, лишь я заболел) по пыльной и кривой, бесконечно длинной улице. У заборов бродили куры. До электрички был час, но я был слаб и едва плелся, почему-то стесняясь своих шортов на лямочках, в которые меня одели, и мечтая не встретить кого-нибудь из тех, кто меня знал, деревенских ребят, например, впрочем, теперь уже вовсе чужих мне, как из другой жизни. Мой чемодан нес дед. Мы так и не встретили их — и вообще никого — до перрона. Потом я отправился сам брать билет — мне с трудом позволили, но я вяло настоял, — потом был вагон, почти пустой, с маленькой девочкой и ее отцом, который до самого Киева читал газету, меж тем как бедняжка строила мне глазки, но вдруг зевнула во весь свой маленький круглый ротик, показав то место, где был раньше выпавший зуб, и отвернулась. В самолете меня тошнило — впервые и, надеюсь, в последний раз в жизни. Потом такси вдруг миновало гряду чахлых рощ — я никогда их не видел прежде, ибо не бывал в столице летом, — и, наконец, Москва охватила нас со всех сторон — как оказалось, надолго. Отец спрашивал, улыбаясь, всех ли русалок я поймал. Но я знал точно, что он шутит и ничего не знает, что это — так, и лишь кривил губы в ответ. Наша квартира была пыльной и тесной. Я вышел на балкон. Голуби — сизые, городские, обычные здесь — ворковали на крыше. Кот юркнул в подвал — но это был тощий, простой дворовый кот. Здание МИДа синело вдали, а ближе — отель «Украина». Мне стало смешно и грустно. Я захлопнул дверь и пошел к себе, в спальню. Там тоже везде была пыль. Но мне это было все равно. Я ни о чем не жалел. И вовсе, как помню, мне не хотелось — ни тогда, ни потом, еще сто лет подряд — думать всерьез, увижу ли я вновь или нет, хотя бы на миг, хоть когда-нибудь, пусть даже во сне, Тоню.
XIV
К Рождеству дед прислал подарок. Это были Апостолы на церковнославянском, книга, по которой он когда-то учил меня читать: я так и выучил полуустав по ней. Книга была семейной. Кажется, она досталась деду от той самой сестры, что скончалась в монастыре. Он хранил ее особо и всякий раз перед уроком выдавал ее мне, так сказать, из своих рук. Для него самого, несмотря на весь его атеизм, она, верно, значила многое — так всегда мне казалось. И во всяком случае, теперь в ее присылке был явно заключен какой-то особенный смысл, может быть, символ или знак того, о чем дед так и не смог — а потом не успел, или не счел возможным, — поговорить со мной с глазу на глаз. И о чем, в свою очередь, я тоже молчал.