Парик моего отца - Энн Энрайт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все равно с матерью я ссорюсь. Наверху, в месте, где следовало бы находиться распахнутому окну, она повесила три запретные фотографии моего отца при его подлинных волосах: фото с их свадьбы, фото матери в медовый месяц — она сидит на коврике со мной в животе; и фото отца на том же самом коврике, стоящего на голове. Порнографическая экспозиция.
Отец не в состоянии подниматься по лестницам, так что он никогда не увидит этих трех лысых фотографий, висящих на стене. Мать думает, будто повесила их подальше от его глаз из любви к нему. Говорит, что хочет сохранить все в памяти таким, каким оно было на самом деле. Можно подумать, она не знает, что видеть вещи такими, каковы они на самом деле — самая страшная месть на свете.
Мать сидит на коврике. Отец стоит на голове. Его гениталии мирно перевернуты вверх тормашками — наслаждаются гравитацией. Для меня нет лучшего определения любви — ее тяжести и невесомости, ее сладостного парения вверх тормашками — чем фотография, где мой отец дает отдохнуть своей мошонке на фоксфордском ковре, на солнышке, в первые часы моей жизни.
* * *Маркус закопался в беседу с Джо о том, какая она замечательная. Копай-копай, написано у нее на лице. Утром тебе все будет без разницы.
Фрэнк снял обручальное кольцо и сунул себе в рот. Вытащил, зажал на манер монокля между нижней губой и носом. Всосал обратно в рот, и, зажимая губами и зубами, просунул сквозь него язык. Пьян, что ли? Смотреть на него не хочется. Не желаю я видеть влажную, умопомрачительную красноту его языка. Не желаю видеть, как золотое кольцо, напяленное на этот язык, чуть не лопается. Мне страшно, что Фрэнк проглотит кольцо и оно застрянет у него в пищеводе или в сфинктере, запирающем сверху его желудок, или в его пилорическом сфинктере, или бог весть в каком еще сфинктере из известных мне поименно.
Фрэнк Фрэнком, а я, похоже, и сама пьяна. Я воображаю его пищеварительный тракт, весь вымощенный и обшитый золотыми кольцами — как вывернутая наизнанку шея женщины из африканского племени масаев.
Я говорю:
— Вынь эту штуку изо рта, пока не подавился, — и Фрэнк хохочет, точно над удачной шуткой. Любовь мужчинам не к лицу.
Я говорю:
— Ну, как, скоро излечишься?
— На сей раз никогда, — говорит Фрэнк.
— Фрэнк, мать твою за ногу. Идиот хренов. Просто перетерпи. Перетерпи, подержи язык за зубами, и будешь в порядке, — а Фрэнк опять смеется.
— Она знает, — говорит он. — Я ей на той неделе сказал.
— Ну так возьми свои слова назад. Не делай этого, Фрэнк. Даже не думай. Не разбивай мне сердце, — голос у меня искренний. Наверно, я пьяна. Я пьяна.
Не могу с чистой совестью утверждать, что я запомнила все откровения, прозвучавшие после того, как Фрэнк много-много смеялся, а потом немножко-немножко поупирался, а потом еще чуть-чуть выпил и, наконец, выпалил, что влюбился как дурак в… (кошмар какой!)… в собственную жену. А она и знать не желает. Ей-то это зачем спустя пятнадцать лет?
Что мне по-настоящему запомнилось, так это одна леденящая подробность — шрам (он у нее с детства). Так в невероятно красивого ребенка влюбляешься за его заячью губу — за изъян.
— Конечно, ты любишь свою жену, мудила, — говорю я, чувствуя, что надо мной издеваются.
— Жену любишь как жену, — отвечает он. — А тут не любовь, а чистая автокатастрофа.
Фрэнк боится сердечного приступа. В полумиле от дома у него встает, и если б он не принимал мер, стояло бы до завтрашнего утра, до самого ухода на работу. Встает, если он слишком торопится ее поцеловать, когда она говорит: «Это ты?»; если он ласково притягивает ее к себе за бедра, чувствуя под ладонями кости, вжимая пальцы во впадинку, что к северу от ее подвздошного гребня. Встает, если он прикасается к ней в неудачный момент, к примеру, когда она стоит у плиты с кастрюлей в руках или говорит по телефону, или вытирает нос малышу, или в любое из сотни мгновений, когда она сама себя не помнит, а ему хочется довести ее любовью до беспамятства, хочется теребить ее бугорок, как ребенок теребит узелок воздушного шарика. Встает, если он опрометчиво тянется к ней, когда ей неохота или некогда, и она отстраняется, как вольна делать жена — но не женщина, которую он так любит, что аж больно.
— Ну, это должно быть приятно, — говорю я. — После стольких-то лет.
Шел бы ты на хрен, Фрэнк.
— Я до нее дотронуться не могу, — говорит он. — Ей кажется, будто я завел себе какую-то девятнадцатилетнюю, а к ней подъезжаю, потому что совестно. Она все мои грязные рубашки перенюхала, как полицейская ищейка, ничего не вынюхала, конечно, потому что ничего и нет — и разгромила вдребезги кухню. Сказала, это последний раз. Сказала, что ищет, куда бы податься.
Ничего смешнее я в жизни не слышала, и я хохочу, пока мне не становится хорошо.
Фрэнк улыбается. Он влюблен, и самые обыкновенные вещи невыносимы, сами на себя не похожи, сладостны. Даже я прекрасна — здесь, по ту сторону стола — хотя кто может поручиться, что это действительно я. Заглянув Фрэнку в глаза, я с тревогой вспоминаю о Стивене — и тут до меня доходит.
— И сколько уже все это длится?
— Не знаю. Вечность. Недели две.
— После того, как ты сходил к букмекеру?
— Я все время хожу к букмекеру.
— После «Золотого кубка»?
— Как ты догадалась?
— Да вы мужчины, все такие, — вру я. — Когда вы думаете, что выигрываете, для вас разом всё меняется.
Напротив Маркус рассказывает Джо, как ему хотелось бы в нее влюбиться. Джо улыбается. Она знает, что у него просто привычка такая — осыпать людей оскорбительными комплиментами.
— Ты настоящая, — говорит он. — Ты натуральный продукт. В тебе есть все, перед чем я преклоняюсь.
— Ну так давай, влюбляйся, — говорит Джо. — Я не против.
— Я слишком перед тобой преклоняюсь, — говорит Маркус.
На том конце стола даже у Люб-Вагонетки глаза подернулись мечтательной дымкой, она играет ножом, который держит в руке — каждый убивает то, что любит.
— Главное, ты не честолюбива, — говорит Маркус Джо. — Хотя ты лучше нас всех, вместе взятых. Ты терпишь сотню мерзавцев. На тебе вся лавочка держится — а ты даже не жалуешься.
— Работа у меня такая, — говорит Джо.
Люб-Вагонетка водит кончиком ножа по ободу своего бокала. Если я сейчас же не затею драку, она произнесет речь.
— Чего это мы о работе заговорили? — спрашивает Джо.
— Я говорил о тебе, — говорит Маркус.
— Да-а?
— Я тебе объяснял, какое ты чудо, а ты и слушать не хочешь.
— Точно.
— Ты слишком спокойная, Джо. Слишком спокойная для своей зарплаты.
— Ну, значит, мне положены сверхурочные, — говорит она и косится на часы.
— Не волнуйся, Джо, — громко говорю я. — Маркус в настоящих не влюбляется, даже когда хочет. Маркус влюбляется в шикарных дамочек, чтобы ему казалось, что он в кино.
— Всезнайка хренова, — говорит Маркус.
— А потом он говорит им, что больно уж они ненастоящие. У него сердце бедняка.
— Лучше такое сердце, чем никакого.
— Ага-ага.
— Эй вы двое, не заводитесь, — говорит Джо. — А то я не выдержу.
Я гляжу на Маркуса, а он — на меня, и мы оба страдаем, что не можем перестать пользоваться этими беспутными органами — сердцем и языком: ведь оба они лживы, а замены им все равно не найти. Бедненький Маркус, говорит бедненькая, пьяненькая Грейс. Нелюбовь и безлюбье — два сапога пара. И поэтому я говорю:
— Или ты думаешь. Или ты думаешь… ох, катись на хер.
* * *Отец работал в управлении электроснабжения. Надевал шляпу, выходил из дверей и включал Республику Ирландию в сеть. В одиночку ставил опоры, вязал кабеля, опутывал страну сетью проводов. Вращал турбины, спасая старушек от мрака. Каждый отец — герой. Каждый отец любим. Отцам живется легко — в определенном смысле.
Но моему отцу жилось нелегко. Этот человек должен был учить детей плавать и при этом не замочить головы. Этому человеку был противопоказан ветер, но он сажал нас на велосипеды и переставал придерживать седло — не раньше надлежащего момента. Этот человек терпеть не мог историю, но купил телевизор, чтобы мы могли увидеть Луну.
К фактам мой отец относился как к леденцам, которые таскал в кармане — порой выуживал наружу с удивленным видом: «надо же, еще один завалялся». Он всерьез интересовался низковаттными лампочками. Светофоры вгоняли его в сентиментальное настроение. А при одном взгляде на детей у него разбивалось сердце.
На свете великое множество отцов, которые могли бы мне достаться. У меня мог бы быть отец — гроза автобусов: он шлялся бы по улицам, говоря автобусам-двухэтажкам: «Гуоэрроухвдах», садился бы на углу и с боем выскакивал, не дожидаясь следующей остановки. У меня мог бы быть отец-солдат, который бы нанял меня за пятьдесят пенсов начистить пуговицы и сказал бы мне, что мужчины — скоты. У меня мог бы быть отец Маркуса, он поднимался бы по лестнице в кальсонах, лился бы ласковый дождь, а корова маялась бы маститом. У меня мог бы быть отец Люб-Вагонетки, ходячий стопарик, без пяти минут протестант, который бы выписался из больницы вечером в четверг, пришел домой, зашелестел газетой и объявил: «Надо будет подыскать работу в Англии. Что бы там ни говорили об англичанках, стирать они умеют».