Путь к гротеску - Иштван Эркень
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И вовсе я не глупая.
— Глупая, глупая!
— Нет!
— Я говорю: да!
— А я говорю: нет!
Стоящий рядом охранник, возмущенный дерзостью ребенка, дает ему щелчка. И щелчок-то не очень сильный, все же Оленька поражена. Это первый щелчок в ее жизни. Казик строго-настрого запретил наказывать ребенка: основное условие гуманного воспитания заключается в том, чтобы ребенок не боялся взрослых. Оленька оборачивается к охраннику и показывает ему язык. Комиссия так и ахает.
— Имя и фамилия матери? — спрашивает председательница.
— У нее нет имени.
— У каждого человека есть имя.
— Вернее, есть, — поправляется Оленька, — только его нельзя произносить. А значит, его нет.
— Почему нельзя произносить ее имя?
— Тетушка Дамазер сказала, будто мама опозорила Польшу и папа наказал ее за это.
— Как же он ее наказал?
— Ей запрещено приходить домой, а мы должны забыть ее имя.
— Кто эта тетушка Дамазер?
— Жена привратника.
Председательница записывает, и один из охранников уносит куда-то эту бумажку. Ночью за Дамазерами приезжает крытый грузовик. Привратница кричит на весь подъезд: «Тайник — за перекрывающим краном!» Один из солдат понимает по-польски. Он возвращается и забирает из тайника за водопроводным краном все деньги Дамазеров. Грузовик поспешно уезжает.
— С какими детьми ты дружишь — с евреями или с крещеными?
— Ни с кем я не дружу. Мой папа — знаменитый писатель.
— До чего же ты бестолковая, — говорит председательница. — И папой своим нечего хвалиться.
— Он специально для меня написал сказку, — рассказывает Оленька. — Летят по небу утки, тысяча тысяч, — это облако. У каждой в клюве — капелька воды, это дождь. И что такое снег, я тоже знаю.
— Вряд ли ты нам пригодишься, — машет рукой председательница. — Несешь всякую чепуху, что на ум взбредет.
— Папа сочинил это только для меня и никому другому даже не показывал.
— Опять ты врешь. Ты и читать-то не умеешь.
— А вот и умею, — хвастается Оленька. — Папа меня даже английскому учит. Dog — значит «собака». Ship — «корабль». Я — папино сокровище, ясочка ненаглядная.
— Оно и видно, что ты для него сокровище, — усмехается председательница. — Вот сейчас он, к примеру, чем занимается?
— Шведский король прислал папе посылку. Шоколад — это для меня, а папа варит себе кофе и пишет.
— А за тобой в это время кто присматривает?
— Тетушка Дамазер.
— И это называется папа тебя любит?
— Я — папино сокровище, ясочка ненаглядная.
— Неправда.
— Нет, правда!
— Неправда!
— А вот и правда!
— Я говорю: неправда!
— Все равно — правда!
Откуда-то послышался звонок — глухо, точно пробиваясь сквозь многослойную ткань.
Рутковский вздрогнул. Он по-прежнему стоял на пороге детской. «Так и с ума сойти недолго, — подумал он. — Собственная фантазия меня доконает. Где же водка? Надо принять снотворное, лечь и выспаться. А во всем виновата эта старая истеричка…» Он сунул руку в карман, вытащил таблетку люминала. Помнится, водку он оставил на кухонном буфете. Он вышел на кухню, огляделся. Действительно, бутылка стояла на буфете. Но едва он сделал шаг, мозаичный пол под ногами у него захрустел, словно была рассыпана соль. Казику становилось нехорошо, если под ногами у него хрустело. Лучше уж отказаться от водки. Он прошел в ванную, открыл кран. Как следует вытер ботинки, чтобы на них не оставалось соли.
Снова раздался звонок.
На пороге стояла какая-то старуха. Лица ее в полумраке почти нельзя было разглядеть. Тучная фигура расплылась, как подтаявший снежный ком. То немногое, что угадывалось в ее облике, привело Казика в ужас. Он знал, что никогда не видел эту женщину, но человек иногда способен распознать то, с чем никогда в жизни не сталкивался: получивший пулю в сердце мгновенно понимает, что пришла смерть.
Женщина тяжело дышала.
— Не сердитесь, что побеспокоила, пан доктор, — сказала она, ухватившись за дверной косяк. — Я увидела, что у вас еще горит свет.
Все в доме называли Рутковского «пан доктор».
— Уже очень поздно, — сказал Рутковский. — Я собирался лечь…
— Мы живем на первом этаже, — сказала женщина. — Позвольте присесть на минутку… Поднялась по лестнице, и от этого мне еще хуже стало, пан доктор.
Женщина пошатнулась. Казик помог ей войти, усадил ее. Лишь сейчас он заметил, что в лице у нее ни кровинки.
— Вам плохо?
— У меня с коронарными сосудами не в порядке.
Она вытащила какой-то мятый рецепт из потертой черной сумки.
— Во время приступа мне делают укол… Может, найдется у вас дома это лекарство, пан доктор?
Казик прочел рецепт и удивленно уставился на женщину.
— Здесь какая-то ошибка: я вовсе не врач.
— Разве вы не доктор Рутковский?
— Все верно, — сказал Казик, — но только доктор философии.
— Значит, не врач?
— Нет, — сказал Рутковский. — Я — писатель.
Старуху даже это легкое разочарование взволновало. Веки ее часто моргали, рот приоткрылся, и слышно было, как воздух со свистом входит и выходит при дыхании.
— Когда-то у меня снимала комнату женщина, — обессилев, произнесла старуха. — Так у нее муж тоже был писатель.
— Как его звали? — спросил Рутковский. — Я почти всех писателей знаю.
— Теперь уж не припомнишь. Да его, наверное, нет в живых, он ведь находился в гетто.
— А его жена?
— Она-то нет, — сказала старуха. — Она снимала комнату, потому как за ней ухаживал немецкий офицер.
— Любопытная история, — заметил Казик. — Но вам лучше отдохнуть, — добавил он. — Не выпьете глоток водки?
— Да, пожалуй.
Казик принес ликерную рюмку. Он направился было в кухню, но тут ему вспомнился мозаичный пол, хрустящий под ногами, и он предпочел принести из ванной стакан простой воды.
Женщина выпила воды, но одышка не прекращалась. Тело ее завалилось набок, руки безвольно свисали с подлокотников кресла.
— Как вы себя чувствуете?
— Видно, без укола не обойтись.
— Сейчас я позвоню своему врачу.
Доктор Богдан, врач театра, жил совсем неподалеку и машину свою обычно оставлял перед домом. Телефонный звонок поднял его с постели, но врач обещал подъехать и привезти лекарство, название которого Казик продиктовал ему по рецепту.
— Не сердитесь, что столько хлопот вам причинила, — оправдывалась женщина. — Всего две недели, как мы сюда въехали, откуда же мне было знать, что пан доктор вовсе и не врач… Кстати сказать, его тоже так называли: «пан доктор».
— Кого?
— Да писателя этого, который убил свою жену.
— Убил? — переспросил Казик. — Раньше вы об этом как-то не упомянули.
— Так ведь он запретил ей видеться с сыном.
— Ну знаете ли, это не одно и то же!
— А жиличка моя души не чаяла в своем ребенке, — пояснила старуха. — Только и слышишь бывало: «Сокровище мое, ясочка ненаглядная…» Нешто можно было так унижать ее?
— Унизить человека — еще не значит убить его, — сказал Казик. — А сейчас отдохните, все эти разговоры вам только во вред.
— Для иного человека унижение хуже смерти, — продолжала женщина, словно и не слыша его замечания. — Жиличка моя уж на что раскрасавица была и гордячка, а раз как-то присела ко мне на постель да как заплачет. «Тетя Малгося, — говорит, — больше мне жить не для кого». Я давай ее утешать, да куда там! Ночью пошла она на сортировочную станцию — ей, вишь, втемяшилось, будто сыночек ее там, — и сама, по своей воле, села в вагон с еврейскими детишками… А ведь у нее документы все были выправлены, будто у чистокровной арийки, и врач-немец за ней ухаживал, в чине майора.
— Выходит, это не было для нее унижением — немецкими документами пользоваться? — раздраженно спросил Рутковский. — И из-за майора своего она ведь не умерла со стыда!
— Это другое дело, — отмахнулась женщина. — Майор ее изнасиловал.
— Вы вправду верите, будто женщину можно изнасиловать?
— А неужто вы думаете, будто нельзя? — удивленно спросила старуха.
— Разве что втроем против одной.
— Тут и один на один совладать можно, — сказала женщин а. — Вот если, к примеру, мужчина сильный, не хуже обезьяны. Да еще оплеуху закатит и одежду сорвет, как с моей жиличкой вышло!
— Вам необходимо отдохнуть, — сказал Рутковский.
— Думаете, мне было приятно, что немецкий майор шастает к моей жиличке, как к себе домой?
— Помолчите, пожалуйста! — одернул ее Рутковский. — Вам вредно так много говорить.
Однако старуха попросту не слышала его замечаний.
— А после мое отношение к нему изменилось, потому как и сам майор переменился. Видать, совестно ему стало. Придет, бывало, и даже мне руку целует, а уж жиличку-то мою все цветами задаривал да стихи ей читал… «Тетя Малгося, — говорит мне как-то жиличка, — теперь мне ничего не стоило бы выставить его подобру-поздорову… Но тогда я не смогу больше отправлять ему посылки».