Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кениг, Курц, Цвернеманн, знаменитый Баркхорн окружают меня, поздравляя меня с первым русским… тремя!.. с шутовским изумлением кивая и прицокивая языками. Как же смотрит Баркхорн – это взгляд рекордсмена, привыкшего первенствовать, он почуял дыхание в затылок, в глазах его затлело подозрение, что ему с этой самой минуты придется сверять свою силу с моей. Я привык к этой скучной сопутствующей своего бытия с истребительной школы в Нойкурене: вокруг меня уже тогда светился некий ореол – стремительного раннего развития.
Детям простолюдинов, арбайтеров, грузчиков, вероятно, вдвойне трудно сжиться с моей даровою свободой: для них пилотская карьера явилась чуть ли не единственной возможностью пересилить, сломать предначертанность, просто вырваться из бедноты, не исчезнуть с земли, как их деды, бесследно и молча… И сейчас я почуял знакомое ожидание моей слабины, помутнения, промаха, краха. Успокойтесь, ребята, мы воюем в воздушном пространстве, здесь тесно не будет, здесь нельзя занять место ничье, кроме собственного.
– Три ивана за десять минут – в первой же заварушке, – говорит мне Баркхорн. – Вы пугаете нас, ваша светлость.
– Ну, я прибыл в Россию не девственником, – отвечаю ему.
На гастролях в Ливийской пустыне я никак не мог сжечь своего вожделенного первого – легкость первых бескровных побед в тренировочных каруселях со сверстниками слишком расхолодила меня.
– Выпьем, выпьем за Борха! – Меня тащат в «бар», если можно назвать так дощатый сарай из романов Майн Рида и Лондона, с фотографиями самых красивых старлеток киностудии UFA на стенах. Мы воюем с комфортом, немыслимым для сухопутных пород, – интендантская служба, как джинн из арабских сказаний, потрафляет пилотам во всем: в сарае подают «Реми Мартен» и белое вино из Мозеля и Пфальца.
Мы рассаживаемся за дощатыми столиками под сияющим небом, слышу лай моей таксы – дочь капризной Лулу и зарытого мной со слезами в садовую землю брюзгливого Хексля, разлетевшись, врезается рыжей кометой в колени и, вскарабкавшись, как ластоногое, на руки, смотрит мне в лицо полными осуждения глазами. Создание дивного уродливого обаяния, с темпераментной заднею частью и горестным сострадательным взором, Минки-Пинки – невиннейшее из пристрастий лощеного аристократишки, то ли дело мои сапоги, ослепительно-чистые неуставные рубашки из жаккардового полотна, форма, сшитая у неплохого портного, английская походная резиновая ванна, шеллачные пластинки с Бранденбургскими концертами и негритянским свингом Кэба Келлоуэя – подзапретной дегенеративной музыкой, за которую нынче гестапо разве что не расстреливает… Впрочем, думаю, что уже завтра эти парни начнут подражать мне во всем.
Солнце плещется, блещет, мигает расплавленным золотом в нависающем над головами черном лиственном кружеве, ветви рядом сгибаются под соблазнительной тяжестью восковых белых яблок и сизо-фиолетовых слив – мы в раю, промежуточной джанне, межполетном эдеме, молодые мужчины, от которых исходит терпкий запах здоровья и силы.
– Ну, что скажешь о русских? Если сравнивать их с англичанами, – говорит мне Баркхорн.
– И в крысином помете нет двух одинаковых. Я еще не готов к обобщениям, как ты понимаешь. Те, с которыми мы повстречались сегодня, имели приличные мускулы. Любопытный образчик агрессивного стиля, но, кажется, они вообще не понимают, что такое вертикаль.
– Куда им, – говорит Цвернеманн. – Они видят не больше бульдогов – только морду, в которую надо вцепиться, и хвост. Виражи да ужасные лобовые атаки. Ты, само собой, можешь представить себе мощь и плотность курсового огня двадцати наших «штук». А они идут в лоб. По-человечески это понять невозможно. Нет никакой свободы воли. Нет даже зачатков мышления приматов.
Цвернеманн – сын врача, за ученую речь и поистине хирургическое хладнокровие в драке заработавший в стаффеле прозвище Доктор. Он, должно быть, и сам бы продолжил отцовское дело и лечил электричеством возвратившихся с этой войны, но заразно-повальное увлечение этого поколения Luftkrieg[16] потащило его из науки прямиком в вайль-им-шенбухский планерный клуб Гитлерюгенда. О, да, мы взялись за штурвальную ручку едва ли не раньше, чем начали подглядывать за девочками в школьных раздевалках, потому-то и можем сейчас свысока отзываться о русских, англичанах и финнах.
– Скверно, если все так, – говорю. – Я все-таки надеюсь, что прилетел хотя бы на воздушную корриду – не на бойню.
– Да ну брось, граф, какая коррида? – смеется Гризманн.
– В России уже ничего ловить, – кивает Кениг. – На направлении главного удара мы взяли в плен полмиллиона русских. Schneller Heinz[17] и фон Клейст показали большевистским баранам, что такое искусство войны. Их танки продвигаются в глубь русской территории быстрей, чем наши самолеты. – Мне кажется, что он с ленцой зачитывает нам сияющую в небе передовицу «Фелькишер беобахтер». – Пролетали сегодня над Уманью? Видели эту массу скота? Через месяц мы будем в Москве, и приказывать русским пилотам идти в лобовые атаки станет попросту некому. Жалко, парни, что мы угодили на юг. Мы, скорее всего, не увидим Кремля.
Я мог бы сказать ему о беспредельности здешних просторов, о простой арифметике «десять иванов на каждого воина фюрера», о том, что «русскому характеру прирождена способность к сильнейшему сопротивлению – не только в тяжелых, но и в невозможных условиях», как писал мой отец со свойственной ему категоричностью в докладе «этому ефрейтору», но мне кажется, что в этом райском саду нас с отцом все равно не поймут. Дети не в состоянии представить иного бытия, кроме вечного, смерти, кроме чужой, и поэтому я просто щурюсь на солнце, щекочу шелковистое брюхо собаки и любуюсь обводами своего самолета – золотыми сечениями, сплавом мессершмиттовской мощи, динамического совершенства и легкости, столь живых, что порою не веришь, что все это держится в смертоносной гармонии только игрой строгих математических формул: моторама, шпангоуты, стрингеры, лонжероны, нервюры, подкосы, стыковые узлы этой птицы и рыбы. Вот каким должен быть настоящий воздушный убийца. Я родился бы немцем только ради того, чем меня оделил Мессершмитт.
Дилемма эротического рода: «он» или «она»? Чаще всего мы называем свои машины просто «ящиками». Ну а как вам пронзенные стрелами кровоточащие упругие сердца на фюзеляжах с начертанными ниже или выше именами любимых, единственных девушек? У Баркхорна – Луиза, у Гризманна – Эдвига. Каждый верит, что будет жив в небе биением этого сердца, смертны только другие, те, кто не замечен удивительной Юттой, не избран поразительной Хильдой, а твоя бесподобная жизнь не должна и не может сгореть оскорбительно рано.
Я смотрю своей таксе в глаза – вот кто любит и ждет меня всей своей требухой. Я назову свою машину Минки-Пинки. А что с окрасом оперенья – узнаваемостью? Я сегодня убил, завтра тоже, скорее всего, сожгу кого-нибудь из этих страстных тугодумов, послезавтра – еще, но не буду распознан: все «ящики» издали одинаковы серы. Увы, после барона фон Рихтгофена, обмакнувшего свой «Альбатрос» в театральный багрец, невозможно придумать что-то более яркое, еще громче кричащее «Я!» В измерении больших скоростей все идеи выражаются грубо и прямо – или вам их не выразить вовсе. Красный цвет призывает, сигналит, ликует. Великие идеи – наша и советская – начертаны на красных транспарантах и знаменах – примагнитить и воспламенить, дать почуять любому, что он может вынести даже огонь. Кровь людей и животных красна. Проступив, брызнув, хлынув самой яркою краской серого дня, она кричит о самом важном, самом страшном – о мгновенном своем убывании: остановите! Была бы она голубой, бесцветной или желтой, как бензин, – никто бы не остановился даже посмотреть. В общем, я уже знаю, что будет на носу Минки-Пинки.
Я тщеславен и самолюбив? Так ведь даже последний крестьянин метит СВОЙ скот каленым железом. Столяры, ювелиры, механики, часовщики. Отец, к примеру, обозвал меня «воздушным дезертиром», мою войну – «убийством с безопасных расстояний в сознании своей неуязвимости». Неужели ты не понимаешь, сказал я ему, что твоя Мировая война была первой войной человеческих масс против масс, и ничьей исключительной воли ни в той, ни тем более в этой войне быть уже не могло и не может? Только в небе, отец, человек может САМ решить ВСЕ. Теперь так: либо ты – фрайхерр в воздухе, либо кнехт на земле. Мне придется доказывать наше высокородие с нуля. Детям простолюдинов позволили сесть в самолеты, сказав: вы свободны, можно и не стоять за станками, прилавками, плугом, небо – ваш Новый Свет. В боевом небе заново начинают делиться мужчины, и одни навсегда пойдут вверх, а другие навсегда возвратятся назад. В наши летные школы разом хлынули тысячи пролетарских и мелкобуржуазных детей, пожелавших с дарованной скоростью вырваться из земляной нищеты, из потомственной низости и безымянности, и они будут драться за это со мной, во всю мочь стиснув жвала.