Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственное, что вряд ли мне удастся сделать, так это вымахать, как Левка, под потолок – с ростом у меня заминка, Зойка была выше меня…
Я прислушивался к шагам во дворе. Но шагов не было слышно. Молчал в конуре и Рыжик. Дворняга лениво позвякивала цепью, как орденом за долголетнюю, верную службу. Если она изредка наобум и заливалась лаем, то не столько по необходимости, сколько из преданности. Перестанешь лаять – перестанут кормить. Анна Пантелеймоновна держала собаку из жалости – Рыжик уже давно должен был испустить дух, но смерть-гордячка, видно, не желала тратить на него время.
Я просил Бога, чтобы Розалия Соломоновна пришла одна – пусть Левка останется с Бахытом, он сам не раз жаловался, что старик роется в их вещах: то ли проверяет, не украли ли чего-нибудь у него, то ли сам хочет что-нибудь слямзить.
Хоть я и просил Всевышнего робко и негромко, Он все-таки мою просьбу услышал, но, как всегда, выполнил ее только наполовину: не Розалия Соломоновна пришла одна, а Зойка.
– Не придут, – сообщила она. – Розалия Соломоновна лежит, а Левка письмо пишет.
– Письмо? – оживилась мама.
– Говорит, Сталину. Он ему и до войны из Ленинграда писал.
– Глупости, – пробормотала Харина.
– Писал. И Сталин ему два раза ответил.
– Так что, Левкины байки будем слушать или еще раз, Зоечка, твоего отца по русскому обычаю добрым словом помянем? – приструнила хозяйка дочку. – У всех налито?
Все, как по команде, повернулись к улыбающемуся на стене красному командиру, и Анна Пантелеймоновна нарочито буднично произнесла:
– За тебя, Ванечка! За нашу встречу, родимый!
Зойка и мама только лизнули горькую, виновато глянув на Ивана, а я осмелел и сделал несколько глотков, и мне показалось, что красный командир без всякого колебания одобрил мою взрослую смелость и всем нам улыбнулся еще шире, во все свое молодое веснушчатое лицо, и луч его широкой улыбки скользнул по столу, где сиротливо поблескивала купленная в сельпо колхоза имени Первого съезда комсомола бутылка (в нашем кишлаке магазина не было) и где еще минуту тому назад царила притворная торжественность, которой все пытались скрыть свое уныние.
В самом деле, разве за мертвых, за встречу с ними можно пить? Разговаривать – пожалуйста, сколько угодно. Бабушка Роха на кладбище всегда вела беседы с покойниками – своими родителями, сестрами, подругами, лавочниками, дававшими ей селедку и корицу в долг; она им рассказывала про женитьбы, про разводы и сватовства в местечке, про тех, кто уехал в Америку и Палестину. Но чтобы произносить за усопших здравицу?..
После третьей рюмки Анна Пантелеймоновна немного захмелела, к закуске почти не притрагивалась, только изредка макала корочку в огуречный рассол, как перо в чернильницу, и говорила тягуче-медленно, вытягивая из себя каждое слово, будто занозу.
– Ты, Женечка, совсем не пьешь, – укоряла она маму. – Евреи не пьют, что ли? Трезвенники? Все счастливые люди – трезвенники. Но в России счастливых нет – одни несчастные..
– Скажи ей, – умоляла мама, – что несчастных полно всюду.
– Коли не хочешь за Ванечку выпить, – не дослушав мой перевод, выдохнула Харина, – хоть за своего дерни… Клопов у нас керосином морят, а печаль – водкой. А у вас чем?
– Клопов у нас не было, – ответил я за маму.
– А мы с печалью и с клопами всю жизнь не расстаемся, – промолвила Анна Пантелеймоновна. – В печали нас зачали, печалями вскормили, и печалью, как глиной, на погосте засыплют… Выпьем!
Водка обожгла непривыкшее горло мамы, она надсадно закашлялась, зашмыгала носом, вытерла краем подола глаза и уставилась на улыбающегося Ивана.
Он улыбался не со стены, а из вечности.
– Хорошая фотография, Аня, – по-русски произнесла мама, впервые назвав хозяйку по имени. – Скажи ей, Гиршеле, что… если с отцом что-нибудь случится… нам нечего будет на стену повесить. Мы все там оставили. Все.
IV
Время шло, но здоровье Розалии Соломоновны не улучшалось. Бывали дни, когда она почти не вставала с постели, а если и вставала, то только для того, чтобы в сопровождении Левки, пришибленного ее болезнью, добраться до отхожего места.
– Зачем мучаешься? Делай в сенях. В ведро! – сжалился над квартиранткой суровый Бахыт, который особым человеколюбием (в конвойные команды сердобольных не брали) не отличался, но который втихомолку все-таки просил Аллаха, чтобы тот исцелил больную. Что за прок в мертвых? Мертвые за постой не платят. Выживет жилица – будет платить, а помрет – отправится на бессрочный постой к Богу, и прощай, доход. – Пускай Левка ведро в будку носит, потом его в арыке моет, песком натирает. Зачем, Роза, мучиться…
Но Гиндина его разрешением не воспользовалась.
– Нет, нет, – замотала она крупной, с высоким лбом, головой и поблагодарила страдальческой улыбкой Бахыта.
Опираясь на выломанную в орешнике палку, Розалия Соломоновна семенила на край захламленного двора, к потрепанному ветрами нужнику с незакрывающейся дверью, возле которого постоянно кучковались оголодавшие куры со взъерошенными, грязными перьями.
На обратном пути из нужника Розалия Соломоновна всегда присаживалась на тележное колесо, заросшее бурьяном, и впивалась взглядом в синее, свежее, как только что выжатое белье, небо, пытаясь что-то невиданное разглядеть или что-то необычное, не доступное до сих пор ее слуху, услышать.
– Подышу немного свежим воздухом, – говорила она, как бы оправдываясь за свою расслабленность перед Левкой.
Свежим воздухом на подворье Бахыта и не пахло. Пахло плесенью, огородной прелью, остывшими углями и обильными коровьими лепехами, вразброс желтевшими на проселке.
– Посиди, отдохни, – подбадривал Розалию Соломоновну Левка и, примостясь с ней рядом на опрокинутое вверх днищем в рыжих плешинах ржавчины ведро, вперял взгляд в роскошную кроличью шапку Ала-Тау, в бескрайнее и непорочное подворье Господа Бога – небо. В погожие дни Розалия Соломоновна и Левка просиживали во дворе до самых сумерек, которые светились молочно-восковой спелостью несметных звезд и маслянистыми, как только-только вылупившиеся из скорлупы каштаны, зрачками меланхолика-ишака.
Иногда Розалия Соломоновна украдкой переводила взгляд с темнеющего неба на сына, и тогда Левку охватывал странный и непонятный страх. Казалось, недалек тот день, когда мама больше не поднимется с тележного колеса, застынет на нем в своей отрешенно-задумчивой позе, с ног до головы обрастет бурьяном, и только любознательный ишак Бахыта по весне забредет сюда и, оглашая окрестности своим самозабвенным криком, примется пощипывать первые завитушки зелени.
– Лева, я хочу тебе кое-что сказать, – устроившись на облюбованном колесе, как-то начала Розалия Соломоновна. – Если со мной что-нибудь вдруг случится…
– Глупости! – перебил он ее криком. – Ничего с тобой не случится. Все, что могло, уже случилось.
Ему не хотелось слушать про смерть. Он и мысли не допускал, что с мамой может произойти что-то непоправимое, и он останется один среди этих чужих людей, как бы только вчера перекочевавших в эти степи из тьмы веков; бесследно затеряется в этом зачуханном кишлаке, провяленном бедностью и невежеством, где и кладбища-то приличного нет – хоронят вместе со скотиной где попало. Чем больше Левка думал о своем возможном сиротстве, тем яростнее его мысль сопротивлялась такому исходу, цепляясь за иную – лучшую жизнь.
– Ведь всякое, Лева, с нами может произойти. Когда-то и я думала, что мамы не умирают… Все, мол, уходят, а мамы – бессмертны. И когда твоя бабушка умерла, и я в проливной дождь шла за ее гробом, то не верила, что там, под этой крышкой, заколоченной гвоздями, – она… самый дорогой и близкий мне на свете человек. И когда ее опускали в могилу, тоже не верила. Так уж, Лев, устроен этот мир: та, что косит, сильнее той, что плодоносит. Любовь еще ни разу не выигрывала у смерти.
– Жаль, – сказал Левка и отвернулся. От ее спокойствия и рассудительности веяло тем, чего он больше всего боялся – бессилием, обреченностью, нежеланием жить. – Жаль, – повторил он, растеряв все остальные слова.
– Ничего, сынок, не поделаешь. Как говорил Сибелиус, смерть – это отдых от земных трудов.
Болезнь Розалии Соломоновны изменила Гиндина к лучшему, открыла в нем то, о чем он сам не подозревал. Скрытный, замкнутый, он вдруг стал делиться своими опасениями и тревогами, не гнушался чужой помощи и советов, которых раньше не терпел, умерил свою самоуверенность и зазнайство. Он реже унижал своих однокашников, старался не подавлять их своим превосходством, даже готов был признать свои ошибки.
Левка из-за болезни мамы сблизился со мной, больше не грозился меня побить за то, что его отлучили от Зойки, не обзывал оболтусом, хотя и по-прежнему продолжал окликать меня – Гирш.
– Слушай, Гирш, – бросил он, как бы между прочим, на Бахытовом пустыре, ловким ударом вогнав мяч в кукурузные ворота. – Что бы ты делал, если бы твоя мама вдруг взяла и… умерла?