Беседы о культуре - Сергей Аверинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сергей Сергеевич, хочется коснуться вот какой проблемы. В нашей стране выходят тысячи книг, но ведь кого-то из писателей, поэтов, вошедших в историю русской литературы, мы все еще издаем недостаточно... Не так ли?
— Я не хотел бы говорить обидное о людях, которых не знаю, но боюсь, что важная причина — нежелание лиц, обязанных решать подобные вопросы, брать на себя ответственность. Житейская мудрость гласит: лучше не связываться. Директор одного московского издательства в минуту откровенности рассказывал, что его могут ругать и будут ругать за то, что он напечатал, но никто не будет ругать его за то, что он воздержался от напечатания какой-то книги — он был человек опытный. «Особо стоит вопрос об издании произведений русских писателей первой половины XX века,— говорил на писательском съезде академик Дмитрий Сергеевич Лихачев.— Мы, в сущности, подарили Западу начало нашего века: Андрея Белого нет, о котором Блок писал, что надо его издавать. Почему хотя бы не издать его мемуарную трилогию «Между двух революций»? С комментариями это была бы великолепнейшая история начала нашего века.
Ахматова издается, в общем, мало, маленькими тиражами и бессистемно. Нет ее полного издания. Хлебникова не надо издавать большими тиражами, но он должен быть у наших поэтов в полном виде...
Алексей Ремизов... чрезвычайно важен для нашего литературного развития по языку и по тем экспериментам, которые он в литературе ставил.
Нет полного издания Пастернака. Предполагаемое издание Гумилева в «Библиотеке поэта» также очень важно. И я хочу обратить ваше внимание на то, что у Гумилева нет ни одной строки антисоветской. Ждет своего научного издания наследие Корнея Чуковского... Этот список можно еще продолжать...»
Я и хотел бы продолжить.
Хуже всего, на мой взгляд, обстоит дело с философской или близкой к философии прозой, а ведь Россия создала совсем особый тип философской эссеистики. Ну, Флоренского печатают, но гомеопатическими дозами; почему, спрашивается, от философа XX века, словно от ионийского досократика, даже до специалистов должны доходить только разрозненные фрагменты? История русской мысли — это яростный спор о самых кровных, самых острых вопросах бытия, но спор живет своим напряжением, из него нельзя выбрасывать реплик, иначе спор обессмыслится. Нет и не может быть полного знания русской культуры без «Оправдания добра» и «Трех разговоров» Владимира Соловьева. А как с поэзией? Вот у Ходасевича есть, может быть, три или четыре стихотворения, без которых любая антология русской поэзии будет неполной, однако табу на Ходасевича продолжает покоиться уже давно. А Вячеслав Иванов — не пора ли выйти за пределы книжечки малой серии «Библиотеки поэта»? Можно бы, кажется, и о статьях вспомнить.
Ну да ладно, XX век — это XX век. Но что касается классики: где карамзинская «История государства Российского» — не только замечательный памятник нашего национального самосознания, но и шедевр
русской прозы? Надо бы знать и произведение Федора Ивановича Буслаева... В противном случае мы просто невежды1.
Реальной помехой для полного восстановления наших прав на все наше наследство сегодня является уже не вульгарный социологизм, как это было когда-то. Наша опасность — подход к явлениям культуры, который можно было бы назвать юбилейным, то есть репрезентативным. По неписаной табели о рангах известно, оказывается, кто великий, кто гениальный, кто, бедняга, всего-навсего выдающийся, а кого лучше не упоминать, потому что... потому что до сих пор не упоминали. Так теряется ощущение прошлого как реальности, несговорчивой, как в якая реальность, и прошлое становится разве что некой функцией наше, о собственного сознания. Как выйти из этого заколдованного круга?
Иногда совсем нетрудно выбрать правильный путь — а вот поди же. Почему должны были пройти годы борьбы, именно борьбы за мемориалы, увековечивающие память о Борисе Леонидовиче Пастернаке и Корнее Ивановиче Чуковском в Переделкине, в стенах их дач, которые, не имея статуса музея, были притягательны для каждого интеллигентного человека? Сколько упущено времени, потрачено сил в борьбе за такое дело, где и сомневаться-то не в чем. Здравый смысл побеждает, но не слишком ли поздно. А ведь подлинного не заменишь ничем... Будем надеяться, что все будет по-другому. Наше общество вступило в решающий момент своего духовного развития. Сказаны такие слова об отношении к правде, об отношении к труду, об отношении к культурным ценностям, которые ставят каждого из нас перед выбором: либо слова оправдываются действием, либо мы помогаем превращать слова в «фразеологию», что смерти подобно. Что должно быть сделано, должно быть сделано сейчас. Возможности откладывать не остается...
Как я уже писал однажды, мне кажется, что мы живем в такое время, когда происходит резкая поляризация человеческих возможностей, между прочим, и по отношению к наследию прошлого. Тот, кто сейчас выберет утерю исторической памяти, получит ее, эту утрату, с такой полнотой, какая до сих пор была просто невозможна. Тот, кто предпочтет эстетскую стилизацию прошлого,— любование вместо любви, имеет в своем распоряжении готовый набор разных способов сделать это на любой вкус: совмещение несовместимых родом стилизации тоже стало допустимым. Ну, а тот, кто выберет трезвую, простую и в простоте своей почти немыслимую истину, увидит ее с той ясностью, с той отчетливостью, которые раньше никому и не мерещились. Чтобы вступить в наши законные права над нашим родным и всечеловеческим наследством, всего-то и нужно, что ум и сердце, не знающие лени, и решимость не лгать ни себе, ни другим. Подделки обманывают в конечном счете только тех, кто очень хочет быть обманутым...
1986 г.
ПО ЛИНИИ НАИБОЛЬШЕГО СОПРОТИВЛЕНИЯ
наиболее остро всегда чувствовала «больные» вопросы современности, возлагается особая роль...
— Перемены действительно очевидны и серьезны, и как раз поэтому нельзя, чтобы дело было снова утоплено в потоке фраз. Надежда— это противоположность эйфории, она требует строгости и трезвости. Рацеи, которые к чему-то «призывают», но никого ни к чему не обязывают, недопустимы. Они не просто бесполезны, они губительны. Достаточно их наслушались. У меня есть личный интерес: если я, именно я, вдруг заговорю с наигранной решительностью призыва, чересчур размашисто, чересчур широковещательно, мне перестанут верить. А потерять доверие я боюсь. Пока еще мне верят.
Вот вы говорите: «интеллигенция» — и мне хочется на сократовский манер придираться к словам. Я надеюсь, что принадлежу к интеллигенции, а потому не имею права ее ни хвалить, ни бранить. Чего стоит интеллигенция, кто способен «сыграть особую роль» в почтенном метафорическом смысле, а кто удовольствуется тем, чтобы, простите меня за каламбур, буквально «сыграть роль», роль театральную,— это как раз сейчас и выясняется. Время нас испытывает. Можно ли утверждать, что способность «наиболее остро» чувствовать больные проблемы, всеобщие, а не только собственные — непременное, само собой разумеющееся, постоянно и во всем проявляющееся свойство интеллигенции? Это ее, то есть наша, обязанность, которая, как всякая обязанность, исполняется иногда получше, иногда плоховато, так себе, иногда вовсе не исполняется. И как всякая обязанность, она объективно остается в силе и тогда, когда ее никто не думает выполнять. Объективные законы позаботятся о том, чтобы неисполнение обязанности даром не прошло. Не просто для нас — для общества. А отзывчивость интеллигенции — это, выражаясь на жаргоне, когда-то принятом у немецких философов, не столько данность, сколько заданность. Тут не поможет поделить интеллигентов по признаку отзывчивости на «истинных» и «неистинных»; о втором разряде уж слишком неинтересно говорить. Но и до людей, которым нет причины отказывать ни в совести, ни в наименовании «истинных» интеллигентов, которым больно не только тогда, когда им наступили на ногу,— разве до них всякая чужая боль доходит пропорционально своему масштабу? Нет, конечно.
Примера ради: часто ли прирожденные и потомственные горожане, к каковым принадлежу и я сам, чувствуют больные проблемы деревни? И не теперь, когда мы все вычитываем эти проблемы из «деревенской прозы», набравшей силу да и вошедшей в моду, а, скажем, полвека с лишним тому назад? И других примеров хватает. Так что с отзывчивостью дело непросто. Всяко бывало: бывало, что интеллигенты, так назы-
ваемые творческие интеллигенты или попросту «критически мыслящие личности», как это называлось во времена Михайловского, болезненно наталкивались на стену довольного собой нетерпимого невежества: бывало, что вопросы, лежащие за пределами кружкового сознания, не доходили до интеллигентов, даже и «критически мыслящих». Бывало (и бывает) то и другое. Морально предосудительнее второе, потому что «интеллигент» по буквальному, этимологическому смыслу своего самоназвания — это тот, кто как раз обязался понимать, уклоняясь от усилий понимания, он уклоняется от своего прямого дела. Но ни первое, ни второе добром не кончается. Если общество невнимательно к творчески мыслящему человеку, это худо в конечном счете не для него, а для общества. Если интеллигент саботирует обязанность прилагать свои силы к пониманию того, что выходит за пределы его круга, он сам наказывает себя.