Записные книжки (-) - Виктор Кин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так кончился его трехгодичный искус. Уже на другой день его послали на открытие выставки по куроводству. Это был успех, подъем, первые шаги по большой дороге, и куры, хохлатые, пестрые, краснолапые, кудахтали о его судьбе. Еще долгое время он не мог избавиться от привычки писать о покойниках, и его отчеты о воскресных гуляньях, о банкетах, о парадах отзывались как-то ладаном и "вечной памятью".
Сегодня папа Лифшиц пришел в редакцию раньше обыкновенного. Обычно по утрам в иностранном отделе бывало пусто. Здесь работа начиналась с двух, и до этого времени можно было забегать сюда писать, рыться в газетах, в перерывы приходить и сосредоточенно ругать контору, разметочный лист, всю эту "собачью работу, в которой не имеешь ни минуты покоя". Здесь был тихий оазис, заповедное место, куда шум работы доносился слабо, отдельными звуками.
У стола стояло кресло с кожаной древней подушкой. Эта подушка кочевала, говорят, по шести редакциям, видела времена Суворина, Яблоновского, Розанова, процесса Бейлиса и анафемы Толстому; она была уже такой же рыжей и потертой, когда немцы брали Калиш и газетчики стряпали первые "немецкие зверства". При ней в "Русское слово" прибежал взволнованный, бледный, в шляпе, съехавшей на ухо, репортер и, роняя палку и перчатки, по дороге к редактору крикнул:
- Они разогнали Учредительное собрание...
Прежде чем сесть за работу, папа Лифшиц проходил из угла в угол, выпячивая грудь и разглаживая обеими руками густое серебро своих волос. Потом он извлекал платок, прилаживал старательно вокруг носа, набирал воздух, выкатывал глаза и оглушительно сморкался. Это был установленный, десятилетиями выработанный обряд, что-то вроде сигнала, утренней трубы, возвещающей, что папа Лифшиц пришел, садится, точно в седло, на свою кожаную подушку и принимается за работу.
Потом обряд развертывался дальше. На зажженной спичке он обжигал перо и погружал его в чернильницу, чтобы оно не рвало бумаги и не сажало клякс, суеверие человека, работавшего пером несколько десятилетий.
Перед собой он клал пачку газет и принимался их читать: серые, без иллюстраций, в три широкие колонки, торжественно скучные немецкие газеты; французские - с пестрыми шрифтами и уголовными романами на третьей полосе; американские - громадные, на тридцать - пятьдесят страниц, с фотографиями боксеров, улыбающихся женщин, железнодорожных крушений, напечатанными теплой коричневой краской на изумительной бумаге. Газеты таили трепет далекой жизни, шум чужих городов: президент дал обед на триста персон: Мэри Лоутон собирается переплыть Ламанш этой весной; японское судно "Сакен-Мари" напоролось на блуждающую мину; человеку-зверю Мартину Пикару, изрезавшему любовницу на куски и сжегшему их в камине, оттяпали голову в Гренобле по приговору суда. Ну-ну.
Когда-то, очень давно, когда папа Лифшиц был еще репортером, приезжал президент Французской республики господин Фор, были иллюминация и банкеты. Какой-то спортсмен тоже собирался переплывать какой-то пролив. В Гаванской бухте взлетел на воздух американский фрегат "Мен" с экипажем в двести человек; американцы объявили Испании войну и отняли Филиппинские острова. Знаменитый Джек-Потрошитель был повешен в Лондоне. И тогда еще - давно! заведующий иностранным отделом в "Московском листке" Исидор Кормчевский, полный человек в модном двубортном жилете и клетчатых брюках восьмидесятых годов, поляк, варварски калечивший русский язык, высказал этот задумчивый афоризм:
- Жизнь подобна колесе!
Профессиональная ирония, житейская мудрость человека, для которого новость, сенсация сделались ежедневной рутиной, материалом ремесла.
Он был журналистом по профессии, но по призванию он был скептик...
2
Утром в полутемных комнатах редакции раздался одинокий звонок. Он рассыпался мелкой дробью над пустыми столами и грудами смятой, испачканной бумаги, отозвался дребезжаньем в пустом графине и обессиленно утих. Тогда из глубины коридора вышла со щеткой уборщица, бабушка Аграфена.
Это была ее неутомимая старческая страсть, увлечение, которому она отдавалась всей душой. Она любила говорить по телефону. Для нее это не было пустой, легкомысленной забавой, она относилась к этим разговорам, как к своему долгу, торжественно и сурово. Медленно она снимала трубку, прижимала ее к желтому уху и многозначительно спрашивала:
- А откуда говорят?
Особенно волновали ее эти утренние звонки, когда в редакции никого нет и комнаты наполнены странной, выжидающей тишиной, отзвуками вчерашней работы. На улицах широко зевают милиционеры, дворники метут мостовую и бредут пьяные, - особенные, специфически утренние, они отличаются неразговорчивостью, вялостью и безразличием к внешнему миру. В эти часы иногда звонит выпускающий: "Бабушка Аграфена, вы не спите? Я забыл перчатки в хронике, так положите их в шкаф, знаете, справа, хорошо?" Потом гремит первый трамвай, приходят рабочие, которые заливают асфальтом тротуар напротив и выгоняют беспризорников из асфальтовых котлов. Телефон звонит чаще, но обычно по ошибке.
- Это мясохладобойня?
- Это базисный склад?
И тогда она обстоятельно объясняла, что нет, это не мясохладобойня, и нет, это не базисный склад. Это редакция, надо дать отбой и позвонить по другому номеру. Она шла снова подметать комнаты с сознанием, что долг исполнен, ошибка исправлена, внесена ясность в сложные отношения людей с мясохладобойней и базисным складом.
На этот раз ошибки не было. Откуда-то, из неведомого конца города, несмелый голос спрашивал, нельзя ли позвать к телефону редактора. Она выполнила весь свой установленный обряд, расспросив подробно, откуда звонят, кто и зачем, потом сообщила, что раньше четырех редактор не приходит, спросила, не надо ли секретаря, - так его тоже нет. На этом разговор окончился.
Постепенно комнаты начали наполняться. Пришел секретарь газеты Берман, курчавый желчный еврей с узкими глазами, и, усевшись за стол, начал читать свежий номер газеты. Он не искал в ней новостей или интересных статей. Его занятием было разыскивать и яростно отчеркивать синим карандашом ляпсусы.
Он охотился за ними, выслеживая, как дичь, перевернутые строки, длинные заголовки и смазанные клише. Сначала он тихо изумлялся, страдальчески поднимал брови, потом входил в азарт, в неистовство, набрасывался на газету с патетической жестикуляцией, изрыгая ругательства и вращая глазами. Он звонил выпускающему, поднимал его с постели и огорошивал вопросом, в котором дрожали возмущение и обида:
- Почему у вас Ворошилов смотрит из номера?
Или:
- Не могли вы перенести "Письмо с Украины" вниз и дать немного воздуха над подвалом?
Так он бесновался над газетой первые полчаса, заново переживая вчерашний рабочий день. Мысленно он следил за выпускающим в типографии, где ночью, согнувшись над разметкой, тот кромсал ножницами гранки. Вот он заносит руку над Ворошиловым и ставит клише на край страницы, так что нарком оказывается повернутым профилем "из номера" к внешнему краю газеты. Берман испытывает судорожное желание схватить выпускающего за шиворот и поставить клише посередине, чтобы портрет со всех сторон был окружен набором. Подвал можно было опустить и разверстать на все восемь колонок, поднять телеграмму, отодвинуть "Нам пишут" или выкинуть это к черту. Полоса заиграла бы строгой красотой отчетливой, хорошо сделанной вещи, получился бы хороший номер.
Странное это дело, но вот за полтора десятка лет работы, проведенных в разных редакциях, с самыми разнообразными людьми, Берман еще ни разу не видел "хорошего номера", в котором ничто не нарушало бы гармонии шрифтов, рисунков и верстки. Всегда надо было что-нибудь поднять, отодвинуть или выкинуть. "Хорошего номера", наверное, никогда не было на свете, да и не будет. Это миф, отвлеченная мечта о недосягаемом величии, невозможная, как философский камень или вечный двигатель. Но таков закон всякой работы - надо шире размахиваться, надо мечтать о громадном, чтобы получилось просто большое. И Берман ежедневно возмущался над газетой - все это приводило его в приподнято-желчное настроение, которое, собственно, помогало работать и освежало, как ванна.
В комнату вошел высокий, немолодой уже человек, заведующий информацией Бубнов, и раскланялся с Берманом с той подчеркнутой любезностью, которая появляется между людьми, не любящими друг друга. По дороге он прихватил несколько пакетов и ушел к себе в информацию, где уже нетерпеливо звонил телефон.
Это была самая грязная и неуютная комната в редакции. Через одну стену широким размахом шла ярко-красная полоса; узкой струей она начиналась от окна и заканчивалась в углу эффектным каскадом пятен. Это было последствием одной замечательной истории - о том, как сам Бубнов пробовал открыть карандашом бутылку красных чернил, - вечером он ушел домой, скрипя зубами, раскрашенный, как пасхальное яйцо, вызывая в редакции восторженное одобрение. Окно выходило на соседнюю крышу, печь была закопчена, около телефона кусок стены был покрыт густой кучей номеров и надписями: "Был на "Динамо", никого нет, поеду в пять; снимки лежат в правом ящике..." На двери кто-то несмываемым химическим карандашом вывел: "Гуляющего Лифшица песочным часам смело уподоблю".