Лихая година - Федор Гладков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды они соблазнили выпивкой сотского Гришку Шустова, и он, как бывший солдат, гулял с ними до петухов, похваляясь перед парнями своей унтерской свирепостью. А когда он свалился на улице, они стащили с него рубаху и портки. Об этом долго судили в каждой избе и злорадно хохотали. Но он отсиделся дома и никому не мстил: боялся, как бы начальство не лишило его почётной и доходной службы.
В этом году лобовых у нас было трое: наш Сыгней, Олёха Набрин — тот самый, который наваливал мешки на плечи Аукоии слепого, — и Мишка Кантонистов, парень из самой беззаботной семьи, красноволосый, с пёстрым от веснушек лицом.
В эти зловещие ночи, когда избы прижимались к земле в могильном молчании, лобовые ребята бродили по селу и, распевая пригудки под гармошку, будоражили девчат, которые спали на траве перед своими избами. Эти озорные прогулки по всему селу с гармошкой и разудалыми припевками, когда в редкой избе не было горя да беды, оскорбляли горестную тишину и вызывали враждебные жалобы.
Из открытых окошек высовывались седые головы, и старческие голоса совестили рекрутов. Но они лихо отшучивались и отбивали трепака. Для лобовых не было никаких преград и застав: они переходили на ту сторону, туда, где стояли караульщики, отнимали у них колья и бросали в реку, а караульщиков разгоняли по домам.
Мы с Кузярём обычно по вечерам шли к пожарной и играли с Миколькой в чушки. Долгоногий Миколька бил тяжелыми палками по чурбачкам метко и сильно, и они, кувыркаясь, разлетались далеко в стороны, а мы с Кузярём скоро «отмахивали» свои руки и проигрывали Микольке. Он, довольный, победоносно прищуривался и напевал себе под нос невнятную пригудочку. Кузярь злился и беспощадно мстил ему ядовитыми словами:
— Дурак не умом гож, а махалками. Даже лошадь за сохой думает, а дурак только бездельем жив — как здесь вот у пожарной. Давай‑ка лучше в шашки срежемся: ты любишь в нужнике сидеть.
И верно, Кузярь ловко и уверенно передвигал шашки на пёстрой доске, устраивал ловушки и принуждал Микольку бить подставленные пешки, отдавать взамен по две, по три сразу и прочно залезать в тупики. Худенькое личишко Кузяря становилось остреньким и злым, чёрные горячие глаза зорко рыскали по доске, а костлявый палец хищно целился то на одну, то на другую пешку. Миколька задумчиво гнусил какую‑то песенку и спокойно, медлительно размышлял над очередным ходом. Он вскидывал прищуренные глаза на Иванку и шельмовато подмигивал ему, и мне казалось, что он всегда следил за Кузярём и старался ошарашить его внезапно, с невинным и игривопростодушным видом. Миколька всегда показывал нам своё превосходство взрослого парня, а на дерзости Кузяря или улыбался молча, или кротко и снисходительно ворковал:
— Ваня, дураки‑то на виду егозят, а умные умом не хвалятся: они тишком да молчком людями помыкают. Вон Митрий Степаныч Стоднев по всей округе на умниках верхом ездит.
И под этот поучительный говорок пальцы его плясали по доске, незаметно передвигали шашки, и, к изумлению Кузяря, он быстро проходил в дамки. Кузярь в бешенстве смахивал шашки с доски и орал:
— Жулик ты, а не товарищ! Игра была моя, а ты шашки‑то на свой лад сдвинул.
— Не пойман —не вор, Ваня. Где свидетели? Федяшка, что ли? Да какая ему вера? Ведь он твой подвалет.
Я уже не раз замечал проделки Микольки с шашками и следил не столько за игрой, сколько за Миколькой. Он не отгонял меня от себя, хоть и знал, что я наблюдаю за его пальцами, но старался обмануть и меня и Кузяря какой‑нибудь выдумкой.
— Федя, — вдруг испуганно вскрикивал он, — кто это к пожарной бежит?
Я невольно подчинялся его тревожному крику и выбегал из сарая. Конечно, на луке никого не было, и я сконфуженно брёл обратно. Кузярь презрительно цедил сквозь зубы.
— Поверь дураку — сам дурак будешь. Эх ты, а ещё ватажник!.. Ведь он хотел тебе глаза отвести, да на мои глаза напоролся.
А Миколька притворно удивлялся:
— Аль никого нет? А мне что‑то почудилось.
И с участием спрашивал:
— А ты, Ваня, поди, ничего и не ел нынче?
— Не ел? — гордо вскидывал голову Кузярь. — Я всех богаче: у меня живности — весь белый свет.
Однажды он вынул из кармана портчишек скрюченное и подгоревшее тельце птички, без головки и лапок. Миколька испуганно отмахнулся.
— Это чего ты суёшь‑то?
— Воробья. Я их каждый день сколько хошь ловлю. И голубей. В плетюху. Поставлю плетюху на лучинку, а к ней нитку привяжу, налетит их видимо–невидимо, я их и накрою. Скуснее воробья да голубя ничего на свете нет. Мы с мамкой только этим добром и лакомимся. Сперва она плевалась да лаялась, а потом расчухалась — и не оторвёшь. Ест и плачет–разливается: «Грех, — говорит, — Ваня… задавит нас грех‑то за погань». А я утешаю её: «Ешь знай, — не тужи, мать. Я все твои грехи на себе в овраг отнесу и выброшу».
Миколька даже озлился от мучительного соблазна выхватить из руки Кузяря зажаренную на огне птичку, но не мог побороть отвращения к этой дичине: в деревне считали тяжёлым грехом убивать воробьёв и голубей, а есть их запрещалось стародавним обычаем. Он оттолкнул руку Кузяря, но глаза его голодно блестели, и он глотал обильную слюну.
— Сам ешь… Только берегись, как бы тебе мужики ребра за это не переломали.
— Чёрт ли баять!.. — вызывающе выпрямился Кузярь. — Голод — не тетка: приспичит — и мышей будешь есть.
Я выхватил у него птичку и поднес ко рту, хотя тоже брезгал запретной пищей. Мне хотелось только показать Микольке, что этот зажаренный воробей — настоящее лакомство, что я, как бывалый парень, совсем не считаюсь с деревенскими предрассудками. Но как только я начал обгладывать тоненькие косточки, эта крошечная птичка показалась мне очень вкусной. Кузярь смотрел на меня довольный и торжествовал. Он вынул из кармана еще одну птичку и похвастался:
— Я с голоду не подохну. Без время только дураков смерть‑то косит. А я на ее косу только поплевываю.
Миколька не отрывал алчных глаз от лакомого воробышка и боролся с желанием вырвать его из крепких пальцев Кузяря.
— Ну ты, Кузярь, совсем отчаялся: и греха не боишься.
— Греха бояться — всего чураться. А я люблю грешить: всё знать да всё ведать. Вот ты хоть и дылда, а я умнее тебя.
Миколька не выдержал — выхватил у него из рук воробья и засунул в рот. Он прожевал его вместе с косточками и проглотил с наслаждением.
— Скусно‑то как! Эх, Ваня, добро‑то какое! Ты приноси сюда каждый день!
Он так смешно удивился этой неожиданной благодати и так голодно глядел на Кузяря, что я захохотал.
У колодца, в часы вечернего водопоя, у пожарной, у пустых амбаров стали кучками собираться мужики. Сначала они мирно, как будто беззлобно, толковали о том и о сём, приглядываясь, прислушиваясь друг к другу, потом горячились, спорили и с оглядкой расходились в разные стороны. На нашей стороне мужики собирались позади жигулёвки, у оврага.
Пронырливый и догадливый, Кузярь уже знал, почему украдкой собираются мужики и о чём они толкуют. Несмотря на запреты, он в сумерки пробирался даже на верхние порядки заречья, прятался за избами и кладовыми и вслушивался в мятежные разговоры мужиков. Миколька молчал себе на уме. Но когда вдруг мужики начинали шуметь у жигулёвки, как на сходе, он подмигивал нам и кивал головой на голоса: смотри, мол, ребята, народ‑то как отчаялся…
А Кузярь хвастливо ухмылялся и подсекал:
— Только болты и болтают, а дела нет. Языком колоколят: тара–бара, а каждый — прочь от шабра.
Он говорил, как взрослый, рассудительно, строго. На лбу у него прорезывались морщинки, а глаза горячо вспыхивали от негодования.
Закатные вечера потухали в дымной гари, и небо над избами заречья долго пылало красным заревом, тревожило душу смутным предчувствием, а над лукой пылилось горячим пеплом. Воздух был туманно–фиолетовый, угарно–знойный, избы, амбары и кладовые таяли в дыму и казались ненастоящими. Церковь как будто стояла на коленях и скорбно молилась угасающей заре. Но, когда становилось совсем темно, в разных местах за селом дрожали во мгле другие зарева: должно быть, где‑то очень далеко полыхали пожары. Может быть, это горели хутора и деревни, а может быть, высохшие на корню пустоколосые хлеба и сухая трава. Пожаров в нашем селе никогда не было, и никто не опасался, что они когда‑нибудь вспыхнут: не только старообрядцы, но и мирские, кроме Архипа Уколова, считали грехом и преступным баловством «трубокурство», а спички прятали в укромном месте, чтобы не попадались в руки ребятишек. Но в беззвёздные вечера, без единого огонька в избах, с далёкими багровыми заревами, эта зловещая тишина была живой и страшной.
И только время от времени на длинном порядке или наверху в заречье попискивала гармонь, и притворно пьяные голоса казались неуместными, вызывающе озорными, как кощунство.