Санаторий Арктур - Константин Федин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Боится остаться без пациентов.
Инга приподнялась.
— Вот и пусть останется без пациентов: давайте бросим его, давайте уйдем из Арктура!
— Лежите как следует, — по-докторски сказал Левшин. — Переезжать из одного санатория в другой? Вы думаете, Штум будет ходить за вами по санаториям?
— Я не хочу, чтобы меня дурачили…
— Вы не верите Штуму?
Она привалилась на подушку, и, словно откуда-то издали, медленно лег на нее теплый отсвет.
— Может быть, все это — обман, обман…
Левшину захотелось сберечь ее как будто ленивую улыбку и, видимо, хрупкую, мгновенную надежду, и он промолчал. Но жесткое чувство тотчас вернулось к Инге.
— Надо рассказать Штуму о здешних проделках. Вы расскажете? Нет?
Она сощурилась на него:
— Малодушничаете вместе с любезной вам фрейлейн доктор?
— Бездоказательно все, что она наговорила на Клебе, — сказал он.
— Вы такой же обыкновенный, с вашей Москвой…
Левшин улыбнулся ее ребячеству, а ее ревность, словно нарочно выставленная напоказ, удивила его только на мгновенье. Он все время невольно сравнивал себя с Ингой, припоминая состояние, которое давно преодолел, когда был так же болен и не знал, кому довериться. А. надо было отдать себя в чьи-нибудь руки с тою бездумной верой, с какой ребенок отдает себя матери. И теперь он будто читал но лицу Инги свои недавние испытания, и как нередко в прочитанном находят только тот смысл, который желают найти, так Левшин видел только то, чем Инга была похожа на него, и почти без внимания пропускал мимо все, чем она отличалась.
Ей было трудно дышать, она боялась волнения, но не могла его подавить. Темные пятна жара скапливались на скулах, и по подергиваниям одеяла Левшин видел, как беспокойны были ее руки.
— Несчастный мальчик, — выговорила Инга и замигала, чтобы не потекла слеза, — я хочу его посмотреть, приведите его.
— Я незнаком с ним.
— Тогда пусть фрейлейн доктор, хорошо?
— Я попрошу.
— Мы здесь такие несчастные, — опять замигала Инга, но слеза уже выпала из век и, скользнув по виску, склеила прядку волос, застывая. Помутившись от мороза, затем быстро стекленея, эта крошечная льдышка заставила Левшина увидеть беду, которой не хотело заниматься сознание, и он понял, что ничего не может уладить и что здоровье ничуть не освобождает, а неприятно обязывает его перед этой, именно перед этой больной, перед Ингой.
— Дайте платок, — сказала она, — холодно высовывать руки.
Он подал со стола невесомый платочек, и она взяла его кончиками пальцев, чуть-чуть высунутыми из-под одеяла.
— Мы в их власти, в их власти, — затвердила она, уже не думая сдерживать слезы.
Левшин перебил ее:
— В чьей власти, что вы? — и сел на край кровати.
Он в ту же секунду понял, что так нельзя, что не следовало садиться, что успокоить Ингу надо было каким-то убеждением, доводами рассудка, — но не вскакивать же было с кровати, и он только погрубее сказал:
— Вы все чего-то боитесь, а ведь бояться нечего!
И тогда он расслышал совершенно внезапный оттенок в голосе Инги:
— Да не боитесь ли вы?..
Посветлевший, задорный взгляд остановился на нем в упор. Левшин откинулся, чтобы лучше разглядеть словно подмененное, веселое лицо.
— Нагнитесь, — шепнула Инга совсем по-новому, живо и часто мигая,
Он наклонился немного.
— Еще. Я скажу очень важный секрет.
Он нагнулся ближе. Приподнявшись, она поцеловала его в щеку. Лица были ледяными, и прикосновение показалось легким, едва слышным, прозрачным. Левшин улыбнулся, она ответила тоже улыбкой и протянула ему платочек.
— Сотрите помаду… А то еще увидит фрейлейн доктор…
8
Майор, с которым Инга недавно познакомилась, принес к ней маленький патефон и любимые русские пластинки. Он не расставался с ними. В одиночестве, надвинув на глаза ермолку, он слушал цыганщину, доносившуюся точно с того света. Случалось, по его красноватой щеке пробегала, будто заблудившись, убогая слезинка. Он вертел ручку патефона и вникал в хрипение давно умершей, но будто все еще умиравшей певицы, растроганно качая головой.
Инге он много насказал про свои пластинки, но она не могла найти прелесть в давнишней записи незнакомых слов и мало похожих на человеческий голос стенаний. Она смотрела на майора, не видя его, не слушая патефона, а думая о странной книге, только что отодвинутой в сторону.
Это был роман псевдонима, объявившегося где-то в Южной Америке, человека пессимистичного, но с такою страстью презрения писавшего о несчастьях, что они увлекали и манили к быту тяжелому, рискованному, заквашенному на мучительной помеси из приключений и борьбы. Где-то в океане плавали обреченные на смерть люди, авантюристы, преступники, под командою негодяя и спекулянта человеческими судьбами. Какая-то любовь, доступная отбросам, а может быть, рыцарям, вдруг нежно и жарко возжигалась в далекой гавани, где-нибудь в Нью-Орлеане. И само имя Нью-Орлеана, повторенное в романе рефреном, певучее и непонятное, как имя Клаваделя, пелось, пелось в голове щемящим напевом почтового рожка. О, как хотелось уйти, уехать, убежать, уплыть на неизвестном пароходе в неизвестную гавань, обречь себя на уничтожение, на бесстрашную и бесстыдную любовь. Неведомый автор со своим солнечным Нью-Орлеаном и своими бродягами возбуждал в Инге пренебрежение к страданию, болезни, слабости. А уделом ее — надолго ли? — были термометры, шприцы, иглы. Ее окутывали мокрыми простынями, обтирали спиртом, ее кололи, надували воздухом, и — в благодарность — по понедельникам она оплачивала счета отцовскими деньгами.
— Как вам понравился роман? — спросил майор, убедившись, что Инга не слушает патефон.
— Это — бессовестно, распущенно, смело. Читаешь — и все время ноет сердце. Такие книги я люблю.
Майор снял пенсне, близоруко сощурившись на Ингу лоснившимися глазами, спросил с любопытством:
— Похождения?
— Нет. Богатство опасностей и несчастий.
— Понимаю. Близко нам: мы ведь тоже несчастны.
— О нет! Мы так бедны несчастьем! Не знаю, чего у нас меньше — счастья или несчастья?
— Вы хотите разнообразия?
— Я не хочу, чтобы вся жизнь вечно делилась на нельзя и можно.
— Да, здесь, наверху, скучно. Я непременно уеду. Весной — в Локарно, потом — в Меран.
— Мне говорили, вы были на войне? — улыбнулась Инга.
— Да.
— Вы боялись?
— Мы, западные славяне, воюем из века в век.
— Вам было страшно?
— Изредка.
— Вы под пулями нагибались?
— На войне лучше всегда нагибаться.
— А теперь вы боитесь?
— Теперь?
— Боитесь своего tb?
Он подумал немного.
— Боюсь.
— Разве это страшнее?
— Медленнее. Много времени для размышлений…
— О страхе?
— Обо всем.
— По-вашему, все боятся?
— Все.
— Левшин не боится.
— Он думает, что выздоравливает. Особая порода людей, — у них воображение убито чувством безопасности.
— Но ему действительно лучше… Вы ведь давно наверху. Разве здесь не выздоравливают?
— Изредка.
— И от чего зависит удача?
Майор снова помолчал. Надев пенсне, он прочитал надпись на патефонной пластинке.
— Лучше всего — нагибаться, все время нагибаться, — сказал он.
— Не хочу! — воскликнула Инга. — Не буду нагибаться.
— Тогда…
— Знаю! И все равно не буду… Давайте о другом. Как вы попали в Россию?
— Мы, западные славяне…
— Ах да, вы западные славяне!..
— Вы усмехнулись? Нет? Мне показалось… Многие из нас воспитывались в России. Кадетский корпус, военное училище, производство в офицеры. У нас есть природный запал. А русские умеют заразить мечтательностью. Я жил и мечтал в Киеве, это — феерия. Вот этих всех (майор показал на пластинки) я слушал живых. Одна женщина пела баритоном. Был и мужчина почти с контральто. Красиво. Я думал — так будет вечно. У меня был мотоцикл, я гулял как хотел. Один раз мчался под гору, вдруг из-за поворота — извозчик. Я со всего разгона в пролетку — тр-рах! Извозчик еле-еле колеса собрал. Я — свеж, как роза. Красиво!
— О боже, — сказала Инга, — такое бурное переживание!
Майор гордо поднял голову.
— И однажды ночью меня молниеносно отправляют в Черногорию. Когда я добрался до Дуная, война уже шла. Мне дали сразу роту.
— Это много?
— Я был молод, — сказал майор, доставая из бокового кармана крошечную записную книжечку. Он искусно перелистал ее мизинцем.
— Я пробыл на фронте шестьсот пятьдесят один день. Прошёл в походе девятьсот пять километров. Находился в окопах более десяти тысяч пятисот часов. У меня два ранения, оба в ногу, одно я получил тысяча девятьсот шестнадцатого…
— Постойте, — сказала Инга, — вы это потом подсчитали или на фронте?