Венок ангелов - Гертруд Лефорт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я вижу, ты слышала наш разговор и в ужасе от всего сказанного…
Я торопливо ответила:
– Нет, нет, я не в ужасе, я просто растрогана тем, как самоотверженно ты любишь Германию, если решился ради нее на такую жертву!
Он, очевидно, услышал в моих словах понимание.
– Зеркальце, – сказал он, – как ты опять все тонко поняла! Да, сегодня у нас не может быть поэтов, только это вовсе не жертва, а нечто само собой разумеющееся – для Германии любая жертва оправданна.
– Энцио, – попросила я, – расскажи мне об этом побольше!
Но он сказал лишь, что с удовольствием сделает это, как только мы найдем время для обстоятельной беседы.
Меня это уже не удивляло: у него, в сущности, было так же мало времени, как и у моего опекуна; здесь, похоже, все страдали от этой напасти, что было для меня совершенно непривычно. В Риме у нас всегда было достаточно времени. Бабушка обращалась с ним так же расточительно, как и с деньгами: это был один из ее способов приспособиться к любимому городу, который называли Вечным. Она и меня приучила к этой «расточительности». Мне никогда не пришло бы и в голову поторопиться в каком бы то ни было деле, я не спешила даже с экзаменом на аттестат зрелости. Впрочем, Энцио тоже раньше никогда не опускался до этого уродливого лихорадочного темпа жизни, который царил здесь, – сколько он требовал внимания к своим мимолетным капризам! А сейчас он напоминал мне затравленного зверя. Чтобы хоть немного разгрузить свою мать, он давал несколько уроков отстающим ученикам и студентам, и это было ему настолько же неприятно, насколько тяжело физически. И все же он подвергал себя этому испытанию с необыкновенным упорством, решительно и целеустремленно, как и все остальное, он, похоже, делал по совершенно определенному, заранее составленному плану, от которого не желал отступать ни при каких условиях. Каким бы изнуренным он порой ни выглядел, на его маленьком угловатом лице, казалось, был начертан героический девиз: человеку доступно все, чего он по-настоящему пожелает; желание есть возможность – мнение, связанное с прежним Энцио лишь своей заостренностью и без-апелляционностью, по которым я вдруг с ласковой улыбкой вновь узнавала его. Во всяком случае, мне казалось, что я узнаю его. В такие минуты я даже находила, что сегодняшний Энцио соответствует прежнему Энцио. Первый говорил «да» там, где второй непременно сказал бы «нет», но он говорил это с той же самой страстностью и непримиримостью. Если бы я была старше или искушеннее в абстрактном мышлении, я бы просто распознала в Энцио определенные черты времени, например тот тип немца до и после войны; но я тогда была еще далека от подобных выводов. Для меня Энцио был чем-то уникальным, ни на что не похожим, все его перемены казались мне характерными лишь для него самого, и тут я в каком-то общем смысле оказалась права.
В чем Энцио почти не изменился, так это в своем упрямом отрицании духовных традиций. Как я очень скоро заметила, он, по-видимому, считал частью своей миссии внушить мне мысль о том, что университет – он сказал «сегодняшний университет» – представляет собой «малое зло», необходимое для того, чтобы добиться чего-либо в жизни, – он сказал «в этом пока еще существующем мире». Время от времени он разражался филиппиками по поводу всех лекций и семинаров, только лекции моего опекуна составляли исключение. Потому-то он сразу же согласился взять меня с собой на одну из этих лекций, которые, к сожалению, не входили в программу занятий, педантично составленную им для меня. Мы условились сделать это в один из ближайших дней, причем он иронично пообещал мне, что я непременно упаду там на колени от благоговейного восторга. Я и в самом деле, входя в строгие, голые аудитории, всегда испытывала нечто подобное тому, что когда-то испытывала в Риме, рядом с бабушкой на Капитолии или в одном из тех величественно-гордых музеев, хранящих сокровища Вечного города. Да, это казалось мне единственным достойным сравнением. Воспитанная бабушкой, которая была дружна со многими немецкими учеными, в благоговении перед наукой, я готова была утверждать, что изящно изогнутая крыша прекрасного в своей благородной простоте старинного здания университета увенчана незримой короной, перед которой каждый внутренне должен почтительно склониться.
– Ты просто маленький пережиток довоенного времени, Зеркальце, – говорил Энцио, качая головой, когда я произносила что-либо подобное вслух.
Я же отвечала на это, что ведь он сам сказал тогда на Старом мосту, что я была вместе с ним на войне, – утверждение, которое он никак не пояснил. Он и сегодня не стал вдаваться в подробности, а обстоятельно занялся своей автоматической ручкой, чтобы писать для меня конспект.
Наши с ним отношения в эти первые дни были построены, как здесь говорили, «на деловой основе» и ограничивались исключительно тем, что было необходимо и полезно для моей учебы. Мы говорили, в сущности, только об этом. Но вместе с тем мы все это время словно беседовали еще на каком-то другом языке, том самом, которым овладели на празднично украшенной террасе в мой первый вечер в Гейдельберге. Этот язык был прост и глубок, он был совершенно беззвучен, но и совершенно понятен. Он был удивительно богат, хотя в нем недоставало большинства выражений, он включал, по сути, лишь одно-единственное выражение – знак нашего глубокого, несомненного единства. Мы словно непрестанно повторяли блаженную клятву, что отныне будем все в жизни принимать или отвергать вместе, как когда-то, когда мы вдвоем бороздили зеленое море разнотравья Кампаньи. Однако вначале все ограничивалось одной только «клятвой».
Куда бы я ни шла, в университет или по каким-нибудь делам, сердце мое радовалось уюту и бесчисленным красотам старинного немецкого города. Я любовалась седыми церквями, барочными фасадами элегантных дворянских особняков и солидных бюргерских домов, прелестными статуями Девы Марии, украшавшими перекрестки улиц или фонтаны, черным кружевом чугунных решеток на окнах; я вновь и вновь видела в просветах узких улочек-ручейков, бегущих вниз, к Неккару, живые картины природы: блеск реки и солнечные склоны Хайлигенберга, – но пока как бы украдкой, как ребенок, подглядывающий в замочную скважину за рождественскими приготовлениями, так как я думала, что надо дождаться Энцио, чтобы радоваться по-настоящему. Он еще в первый день пообещал мне показать все достопримечательности города, в первую очередь, конечно же, замок – я ни в коем случае не должна была войти в него одна или с кем-нибудь другим. Ведь он видел замок совсем иными глазами, чем я: он видел в нем не столько живописный символ города, сколько горький символ германской судьбы, или, как он выражался, «германский памятник-предостережение», «германскую руину». И я уже знала почему: так же как враги когда-то предательски напали на него и разрушили его башни и стены, так они теперь, говорил он, разрушили всю Германию – низвергли ее троны, уничтожили ее боевую силу, ее богатство, ее славу. Они сделали это так же предательски, как и в первый раз, – ибо германская армия осталась непобежденной, – этим предательством на сей раз стало коварное обещание, которое они не сдержали при заключении тяжелого для Германии мира. Приблизительно так мне все изобразил Староссов, а Староссов был – и это с каждым днем становилось мне все ясней – эхом Энцио.
Но сколько бы я ни спрашивала Энцио: «Почему бы нам не прогулять какую-нибудь лекцию и не отправиться вместе в замок?» (я уже привыкла говорить «твой замок») – он неизменно отвечал, что сперва мы должны как следует разобраться с моей учебой или что он сегодня спешит к своим ученикам и у него нет времени, – и это несмотря на то, что весна уже в буквальном смысле «разразилась». Город, казалось, вот-вот скроется, подобно Винете[9], на дне безбрежного моря цветов, бесшумные волны которого заливали белой пеной лепестков дома и сады. Но самым главным чудом моей первой немецкой весны, совершенно новым, невиданным для меня, выросшей на юге, стал буковый лес, который вознес свою свежую изумрудную красу над долиной, словно еще один более приветливый и живой замок, «воздвигнутый там, в гордой вышине»[10].
Я уже знала этот лес во всех его удивительных превращениях. Когда я по утрам шла через Cтарый мост на мессу – солнце как раз поднималось из-за Кёнигсштуля [11], – над кроной каждого из его деревьев, озаренных первыми лучами, разгорался настоящий нимб. Это дивно клубящееся зеленое море казалось мне изумрудными, позлащенными с краев облаками, парящими над благоуханной долиной, как их белоснежные братья в голубом эфире, или сверкающими кудрями весны, которая ласково прильнула к горам. А порой лес превращался для меня в мелодию, которую я слышала прямо на лекции, стоило мне лишь взглянуть в раскрытое окно аудитории и скользнуть взглядом по склонам горы. Часто во мне целый день звучали слова: «Листья и свет, свет и листья…» – пока с наступлением сумерек не гаснул свет, а листья не становились плотными и темными, как торжественный занавес природы, за которым, должно быть, прячутся все тайны немецких песен и сказок. На вопрос Энцио, что мне в Германии нравится больше всего, я не раздумывая отвечала: