Комедия войны - Пьер Дрие ла Рошель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Счастье было не в том, что вот я освобождаюсь от всего этого, от невыносимого огня, от себя самого, а в том, что мне дано все это познать. «Я узнаю, что такое смерть». Вот мысль, которая молнией пронеслась в моем мозгу. Мысль высшего и чистейшего любопытства, мысль метафизическая, ощущение чисто интеллектуальное.
Вероятно все это было так потому, что рана оказалась легкой. Я не почувствовал прикосновения Смерти, не узнал пытки ее приближения. Напротив! Эта рана давала мне права и привилегии. И, наконец, самое главное — мне не было больно. Под Верденом, когда мне было больно, я так не рассуждал, чёрт возьми! Тогда я проклинал весь мир. Это, правда, ничего мне не дало. Но от этого неосмысленного, бесформенного возмущения должно было родиться новое сознание, не столь расплывчатое, более определенное, — должна была родиться новая форма жизни, сознание зрелого человека.
Мадам Пражен прогуливалась с лорнеткой в руках.
Очаровательное кладбище! Легкий ветерок играл в деревьях, и могилы этого молодого кладбища были похожи на могилы старых кладбищ. Разрушения, причиненные войной, принимали те же формы, что и разрушения, причиненные временем. Большинство могил были безымянны и, следовательно, заброшены. Лишь несколько из них были убраны цветами. Три моих товарища по Политехнической школе[5], так же, как и я, попавшие в этот парижский полк, лежали здесь рядышком. Они все вместе были убиты одним снарядом. Мэр сказал, что то, что от них осталось, занимало меньше места в гробу, чем их имена. занимали на табличках. В гробы нечего было класть.
Здесь было пятьсот немцев против пятисот французов. В Общем наша 75-миллиметровая пушка причинила не меньше бед, чем их пулеметы и тяжелая артиллерия. Штаны серо-зеленого цвета спасли не больше народа, чем погубили красные штаны.
Посередине кладбища находился прах генерала, барона.
— Браво, господин генерал! Вы дали себя убить!.. Совсем как в доброе, старое время!
Но мэр объяснил мне, что генерал был пристрелен в живот каким-то раненым сенегальцем, который плелся по дороге, уже вечером, после сражения.
IV
Что они делали, эти тысячи людей? Что они сделали все вместе? Чего они добились общими усилиями?
... В этот день армия была неподвижна. Люди с самого утра валялись под огнем. Сами они стреляли так лениво, точно у них у всех болел живот.
Мне казалось, что самой инертной частью войск был. мой взвод.
Но среди дня пришло время, когда что-то задвигалось по-настоящему. Откуда это пришло? Извне или от нас самих? От командования или по нашей собственной воле?
Раньше всего пополз по земле слух: «Победа! Наши наступают по всей линии. Мы тоже скоро двинемся вперед».
Мы перестали изображать «черепаху» и ползком разбрелись в разные стороны. Начали появляться новые люди, — неизвестно откуда, из других полков. Какой-то маленький, черный, полный задора капрал бросился прямо- ко мне. Он поторопился сообщить мне, что он из Сентонжа. Мы смотрели друг на друга с удовольствием и доверием. Мы признавали друг друга храбрецами, людьми, которые представляют собой соль армии. Каждый из нас при взгляде на другого чувствовал себя еще храбрей. Мы стали с презрением и угрозой смотреть на тех, которые, распластавшись от страха, лежали вокруг нас на земле. Мы даже вступили в заговор против их неподвижности. Или, быть может, мы прониклись жалостью к их страданиям, порожденным этой неподвижностью? Мы повели агитацию в пользу войны, мы говорили о победе как об особом виде революции. Новая страсть стала реять над валявшимися здесь одиночками, — над людьми, из которых каждый оставался один на один со своим маленьким побитым и стонущим «я». Новая страсть реяла над ними и покрывала их своим крылом.
— Довольно мы ждали, довольно терпели! Это не дело— этак вот давать себя убивать. Немцы-то, небось, наступают. Они такие же люди, как мы! Почему надо дать себя разгромить? Лучше самим победить. Вперед! Майор говорит, что мы перейдем в наступление. Майор крепкий малый, этот рыжий, чудаковатый парень! С таким можно идти!
«Бывают речи, — как говорит Тацит, — которые сами ползут по земле». Решительные слова ползут и находят дорогу.
Сбор всего взвода был назначен там, под деревом.
— Кончилась поддержка артиллерии. Они в нас не нуждаются. Они здорово работают, артишоки! Стоит посмотреть на них, как они работают! Они скинули куртки! Штык примкни! Надо во что бы то ни стало взять эту мельницу, эту голубятню, нанизать на штык, как на вертел, этих паршивцев с голубятни! В чем дело? Мы здесь все мужчины, все товарищи! Полк-то существует? Что бы ни случилось, он будет существовать! Чего же мы дожидаемся?! Полковник, знамя—все это ерунда, и музыка тоже, и лошади тоже. Есть среди нас парни — не бабы. Это-то и есть полк, ядро. А остальные — за нами!
Несколько офицеров и несколько солдат.
Равнина, распластавшаяся под солнцем, была раздавлена германской тяжелой артиллерией.
Вместе с безостановочным потоком пуль, с севера надвинулись пулеметы. Какая разрозненная толпа! Какие неясные чувства и острые ощущения! Как растеряны люди, предоставленные самим себе!
Мы как бы поднялись над всем этим и оглядывали свысока долины. Есть закон необходимости. Было необходимо, чтобы что-нибудь произошло. Поэтому и произошел этот сбор, около двух часов дня... Всем надоело сидеть без дела. Была потребность делать что-нибудь.
— Значит, пошли? Ну, конечно, пошли! Ты идешь? Ну, еще бы! Все идут. Никто не остается! Эй, вы! Кто первый? А почему одни должны идти раньше других? Нас и так мало! Где остальные?
— Надо же, чтобы кто-нибудь, — чтобы кто-нибудь поднялся первым!.. Надо, чтобы кто-нибудь распоряжался... Вот этот, который там встает с земли? Нет, меня от него тошнит. Но тогда, — кто же? Все равно! Кто-нибудь. — Не я.— Кто же, ты или он? —Я? —Я ведь только бедный солдат. Почему я?
Сначала я слушал эти толки рассеянно, но внезапно встрепенулся: но ведь я-то, я здесь, в конце концов! Я вспомнил о том, что я существую. Разве я раньше не занимался самим собой? Разве до этого я не чувствовал, что во мне что-то живет и двигается? Разве я не ощущал, как что-то набухает во мне, согревает