Избранное - Ласло Немет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Господи, и за что все это, за что? За то, что ему удалось остаться на стройке еще ненадолго; за то, что он будет работать и получит кусок хлеба? Разве это такой большой грех? Может, в самом деле на доме проклятье, как сказала хозяйка? Уже давно пора было его закончить, а что вместо этого? Подрядчик — сбежал, рабочие — ушли, даже не попрощавшись, Даниель уже зол на будущих жильцов; даже ветер гуляет по комнатам, завывая, как на заброшенном кладбище. Сами владельцы не могут договориться меж собой: барин и не заглядывает на стройку, а барыня, уж на что боевая, а прямо состарилась на глазах от неудач, от бесплодной борьбы. Кирпичей в стенах дома, наверное, меньше, чем проклятий, черных мыслей и слез. А он, Лайош, сидит в этих стенах без окон и ждет, пока ненависть, накопившаяся вокруг, накроет его с головой, задавит, задушит. Длинноносый Даниелев сын вон рабочую сознательность поминал. А что такое — рабочая эта сознательность? Может, она накормит-напоит, когда его отсюда прогонят? Пештский каменщик иногда по утрам, когда работают они одни в доме, рассказывает ему кое-что про прежние времена. Про то, как жили раньше ученики у ремесленников и как сейчас живут. Перед войной, когда сам он учился на каменщика, они ходили в рабочий клуб, им давали книги, заботились о том, чтоб они знали побольше. А теперь учеников в клуб вообще не пускают. Вот они и болтаются в парке да делают девкам детишек. Лайош и про профсоюзы все понял от пештского каменщика: тот рассказывал, как хорошо организовано дело у печатников. Теперь-то уж Лайош знал бы, что ответить младшему Даниелю: мол, пускай профсоюз запретит мне вскапывать сад за тридцать пенге да выдаст пособие, вот тогда и потолкуем насчет рабочей солидарности. А пока я ем то, что с господского стола мне бросают, приходится господ слушаться.
В этих думах Лайош засыпал ненадолго и, проснувшись, вспоминал застрявшие в голове обрывки снов. Скажем, ковали лошадь, и кузнец с раскаленным прутом бегал за ним, Лайошем, вокруг наковальни, во что бы то ни стало желая затолкать этот прут ему в задницу… Или Лайош лежал в матяшфёльдской беседке, а свояк и какая-то низенькая толстая баба стояли над ним и советовались, как бы половчей его выхолостить. Лайошу надо было бы убежать, но взмокшее его тело словно к полу прилипло от страха. Ему даже футболист, с которым любезничала Тери, приснился однажды; тот хотел отнять у него будильник. Лайош держал его изо всех сил: пока жив, не разожмет судорожно стиснутых рук. А будильник тикал все громче, все яростнее, наполняя ему голову неистовым стуком; когда Лайош проснулся, кровь бешено била в виски. Между снами порой выпадал момент, когда мозг становился удивительно ясным; в одну из таких минут Лайош понял вдруг, почему Корани говорил о каких-то матросах. Дом этот вроде как лодка: кто сумеет в нее забраться, отрубает руки другим, цепляющимся за борт. «И правильно делает, что отрубает», — упрямо подумал он. Человек для себя живет, для себя ищет счастье. «Терике…» — терся он лицом о старое одеяло, под которым, наверно, и Тери когда-то спала; и, когда шлюпка закачалась под ними на легкой волне, он сплюнул за борт и обнял девушку за талию, подхватив в ладонь ее упругую грудь. Барыня же со своей скамеечкой сидела на каком-то возвышении и говорила: «Плевать нам на немца, Лайош». «К черту Даниеля, больше не буду думать о нем, — решил Лайош, в очередной раз просыпаясь. — Коли вздумает кто напасть, тут у меня припасен железный прут, буду драться; а не тронут, тем лучше. Пускай думают что хотят, только я все равно постараюсь вылезть наверх, к господам; я человеком хочу стать, что бы там всякие ни мололи насчет сознательности…» И все-таки в утренней серой мгле, весь в поту от тяжелых испарений сохнущих стен, Лайош вскакивал раньше времени и, выйдя из дома, ждал у креста с распятым спасителем первого мастерового.
Дни пока мало чем радовали Лайоша, не спешили вознаградить его за ночные переживания. Надвигающаяся хмурая осень и подходящая к концу стройка давно уж заставили Лайоша позабыть об уютном домике в цветах и в жужжании пчел и удовлетвориться скупой перспективой перекопки участка — и все же он до сих пор, пускай в потускневшем, октябрьском уже варианте, берег и лелеял в душе мечту о безоблачном семейном согласии, которую в ту памятную субботу зародили в нем прозвучавшие вслед слова Тери: «Смотрите мне, берегите барыню». Пусть Тери в этой мечте уже не была его женой, да и он уже не как садовник с твердым жалованьем принимал у нее барынины распоряжения насчет стрижки газонов, обрезки деревьев, подготовки грядок и клумб для посадки: тройственный прежний союз оставался, и даже ребенок Тери получил в нем замену в лице ковыляющего по дорожкам сынишки Хорватов. В воображении Лайоша разворачивались теперь иные картины: он копает засохшую, пожелтевшую люцерну — и, пока, нагнувшись, вытаскивает из земли и отбрасывает в сторонку упорные корни, Тери приносит ему известие барыни: «Хватит пока копать, Лайош, пойдете сейчас с барыней в питомник саженцы подбирать». Или: у выходящего на дорогу низкого края участка он объясняет хозяйке, как можно выровнять почву, Тери же в резиновом своем плаще, собравшись идти куда-то, остановилась и с уважением слушает. Или: они, все трое, стоят в будущей кухне, и Тери дает им по ломтю хлеба с куском принесенного из дому холодного мяса. Начатая перекопка пока мало что из всего этого реализовала. А хозяйка уже целыми днями была на участке; она даже обедать не ходила домой, еду от барынина отца носила в синих судках Тери, синей была и ее шляпка над красным резиновым плащом: белое ее лицо и светлые серые глаза в этой красно-синей рамке словно светились изнутри. Так что из образов, населяющих мечту Лайоша, Тери тоже была здесь; ей теперь и обед не надо было варить, и она иногда по полдня проводила на стройке. В ватиновой своей бекешке и малыш ковылял под ведущей на второй этаж лестницей, с мокрым носом и красными от непривычно холодной погоды ручонками. Все, из чего состояла мечта, было рядом — вот только соединиться в единое целое никак не могло в суете, да и тишины не хватало, которая отделила бы их троих от всего остального мира, оставила бы одних в теряющем последние листья октябре. Дом должен был быть закончен к первому ноября, и хозяйка в тревожном ожидании этого дня отчаянно бегала, торопила, названивала кому-то. Тери она то давала важные поручения, с которыми та должна была отправляться в конторы никуда не спешащих фирм, то надолго забывала ее одну среди игриво настроенных мастеровых, которые в таких случаях, словно притягиваемые магнитом, поворачивались к ней отовсюду: со стремянок, от окон, от перил на террасе — и, куда бы она ни пошла, провожали и встречали ее широкими беззастенчивыми ухмылками. Лайош чаще всего оставался вне этой веселой компании, катя то туда, то сюда скрипучую свою тачку; иногда, срочно выделенный кому-нибудь в помощь, таскал материалы на второй этаж или был посылаем курьером с нетрудными поручениями к торговцам, в конторы, к бородатому инженеру.
Когда родственник отказался вести стройку, хозяйка принялась заново договариваться с мастеровыми, которые были с ним связаны. Все эти переговоры, споры насчет оплаты сопровождались внезапными остановками работы, откуда-то появлявшимися новыми требованиями, угрозами. О некоторых работах еще вообще не подумали, и кровельщиков, паркетчиков, маляров пришлось спешно искать сейчас. Слесарь из Сентэндре после второго напоминания доставил заказанную фурнитуру, но та была не такая, как требовалось, окна болтались на петлях, и инженер велел все снять. Хозяйка уговаривала, ссорилась, умоляла; Мастеровых иногда приходило столько, что они не давали работать друг другу, а потом целыми днями в доме стояла гулкая тишина. За понедельниками, когда присланные отовсюду рабочие с ворчаньем расходились по домам, приходили пустые вторники, среды; утром барыня, застав на участке одного Лайоша, прилежно катающего свою тачку, спрашивала печально: «Как, разве никого еще нет?» — и тяжелыми от отчаяния шагами расхаживала меж проклятых богом стен. В такие часы были и тишина, и безлюдье, только настроение барыни не подходило к отрепетированным Лайошем разговорам. Барыня не умела оставаться без дела в голых, без дверей, комнатах; у нее не было сестры в Сегеде, чтобы хоть мысленно положить ей на колени горемычную свою голову. Она до первого ноября должна была съехать с квартиры, у нее в Будадёнде ждала переезда мебель, на Звездной горе дулся рассерженный муж, а здесь, на улице Альпар, торчал заколдованный этот дом с еле-еле шевелящимися в нем рабочими. Отчаяние у нее находило выход сначала в ненужных вопросах, потом в быстром хождении из комнаты в комнату и, наконец, в телефонных звонках, умолявших о помощи. Соседи, семья председателя, чья дочка в белых коротких штанишках была у них и на празднике «венца», позволили барыне звонить от них, и она настойчиво рассылала звонки во всевозможные конторы и учреждения, а главным образом бородатому инженеру. Однажды (соседи спали еще) она и Лайоша с очередной панической вестью и с пятью цифрами на бумажке послала к автомату на Холме роз. Лайош, в жизни не державший в руке телефонную трубку, шел по улице в страшной заботе, стискивая в кулаке двадцать филлеров и повторяя барынины слова. Какой-то старый господин постучал ему в дверцу, и Лайош обернулся в испуге, готовый сбежать из стеклянной будки. «Что, звонить не умеете?» — спросил старик в очках и забрал у него бумажку. Пока Лайош бормотал, что по такому аппарату ему еще не приходилось звонить, старик уже сунул ему трубку с голосом бородатого инженера.