Нутро любого человека - Уильям Бойд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мило-Плаж. Отель „Дюна“. Я запозднился в этом году, здесь много тише, пляж по будним дням практически пуст, даже когда светит солнце. Как правило, я провожу время — слишком много времени, — размышляя о том, до чего глупо я вел себя в истории с Габриэль и мемориальной доской ее отца. Я написал к ней снова, однако ответа так и не получил. Утешаюсь чтением Монтеня. Думаю, я вправе простить себя, и думаю, что Габриэль Дюпети была последней (безответной) любовью моей жизни. Я хотел обратиться в странствующего рыцаря, разоблачающего порок и лицемерие. Что ж, по крайности, это выглядит скорее сумасбродством юности, чем старческим слабоумием.
Надвигается шторм. Грузные наковальни туч на севере: сверкающая, светозарная белизна их вершин сменяется книзу оттенками от мышасто-серого до венозно-синего, а там и до темных кровоподтеков серо-лилового.
Удовольствия моей жизни здесь просты — просты, недороги и демократичны. Горка теплых помидор „марманде“ на придорожном лотке. Холодное пиво за столиком снаружи „Кафе де Франс“ — внутри Мари-Тереза готовит для меня sandwich au camembert[253]. Возвращаясь из Сент-Сабин, жую горбушку свежего багета. Мучнистый запах белой пыли, поднимаемой ветерком с проезжей дороги. Голос кукушки в совершенном безмолвии рощ за лугом. Огромный, серый, светло-вишневый, оранжевый и бледно-синий закат, видимый с моей задней террасы. Сверленье цикад в полдень — негромкий стрекот сверчков (словно крутится, потрескивая, диск телефона) при неторопливом наступлении сумерек. Хорошая книга, гамак и холодная, запотевшая бутылка blanc sec[254]. Резкое красное вино и steak frites[255]. Холодное, темное, зашторенное молчание моей спальни — и, пока я засыпаю, надежда, что завтра все это будет доступным мне снова, без изменений.
В понедельник пошел в амбар за дровами. Надо было воспользоваться тачкой, а я нагрузился целой охапкой. Наклонился еще за одним поленом и вдруг почувствовал, как левый мой бок пронзило копье электрической боли, — словно меня ткнули под мышку тупым зазубренным мечом. Потом боль потекла из-под мышки вниз, рука и пальцы онемели, исколотые остренькими иглами и булавками. Я уронил поленья, привалился спиной к стене, почувствовал, что в глазах у меня темнеет, а в ушах раздается странный гул, похожий на ропот встревоженной толпы. Потом боль стихла и пальцы вновь обрели чувствительность.
Доктор Руасанссак сказал, что со мной приключился легкий сердечный приступ. Он отправил меня на обследование в больницу Ажена, и я провел там два дня в отдельной палате (бесплатной), наблюдаемый и обследуемый бесконечной, как мне показалось, вереницей врачей. Все выглядит более-менее нормально. Врачи говорят, что человеку моего возраста остается лишь избегать ненужного напряжения и физических усилий. Курить я больше не курю, диета у меня хорошая, ожирением я не страдаю, и никакой имеющей практический смысл операции, способной улучшить мое состояние, они предложить не могут — тем более, в моем-то, опять-таки, возрасте. Осторожность — вот что должно стать моим девизом. Так что Норберт отвез меня назад в Сент-Сабин и там началась моя новая, осмотрительная — полегче-полегче — жизнь.
Старея, Монтень просил лишь об одном, — чтобы в годы одряхления его не поразило слабоумие — а с болью, страданиями и общим нездоровьем он как-нибудь справится. И справился, — терпя в последние годы ужасные муки от желчных камней. Боль не так уж и страшна, пока разум твой остается ясным. Я всегда полагал, что прикончит меня мой мозг, некое ужасное наследие столкновения со стремительно мчавшим почтовым фургоном, похоже, однако, что это будет все-таки сердце.
Дидье Руасанссак сказал мне при последнем осмотре следующее: взгляните в зеркало на свое лицо, сказал он, это ведь не то лицо, какое было у вас в восемнадцать, или в двадцать пять, или в тридцать два. Взгляните на морщины, на складки. На отсутствие упругости. Волосы ваши выпадают. („И зубы“, — добавил я). Узнать это лицо вы все еще можете — оно по-прежнему ваше, — однако живет уже очень давно и несет на себе все знаки продолжительной жизни. Вот и о вашем старом сердце думайте так же, как о вашем старом лице. Сердце выглядит совсем не тем органом, каким оно было в восемнадцать. Вообразите, что все, происшедшее за многие годы с вашим лицом, происходило и с сердцем тоже. И ведите себя с ним поосторожнее.
Прущая наружу юная зелень ильмов. Грачи (и сороки) — самые нервически пугливые из всех птиц. Я открываю мою переднюю дверь и они, в полумиле от меня, в возбужденном испуге взвиваются в воздух — грачи при этом горланят: тревога, тревога.
Проходя нынче утром по дому, мгновенно понял — что-то неладно. Ходж сидела на доске очага, неподвижная. Она никогда туда раньше не забиралась, все выглядело так, будто ей хочется быть по возможности дальше от пола. Боузер спал в своей корзинке. „Подымайся, ленивый старый прохвост“, — сказал я и подошел, чтобы его растормошить. Но, конечно, он был мертв — мне не нужно было даже прикасаться к нему, чтобы это понять.
На меня накатило горе такое сильное и беспримесное, что я думал — оно меня убьет. Я завывал, как дитя, держа на руках моего пса. Потом положил его в деревянный ящик из-под вина, отнес в сад и похоронил под вишней.
Он же всего только старый пес, говорю я себе, он прожил полную, счастливую собачью жизнь. Но вот что насылает на меня несказанную грусть — с его уходом из жизни моей ушла и любовь. Это может показаться нелепостью, но я любил его, и он меня любил. А значит, существовал простой кругооборот взаимной любви, и мне трудно смириться с тем, что больше его не будет. Можете считать это пустой болтовней, но это правда — это правда. И в то же самое время, я знаю — отчасти печаль моя есть просто замаскированная жалость к себе. Я нуждался в этом токе любви и теперь тревожусь — как я без него обойдусь, смогу ли чем-то его заменить — если бы только все сводилось просто к покупке новой собаки. Я ужасно жалею себя — вот в чем все горе-то.
Отель „Дюны“. Мило-Плаж.Второй завтрак я съел сегодня в отеле: полдюжины устриц, палтус, tarte au citron[256]. Выпил две трети бутылки „Сансер“, потом час с чем-то продремал на своей кровати, а после взял записную книжку, трость, панаму и медленно двинулся по дощатой дорожке через дюны к пляжу.
Здесь людно, — но не так, как в самый разгар сезона. Я усаживаюсь за столик, прошу принести мне пива (как зовут девушку, которая правит в этом баре?), разглядываю приходящих и уходящих людей. Позже, когда жар солнца немного спадает, иду прогуляться.
Брожу меж курортников и семейств, отмечая все разношерстные типы, какие удается произвести на свет Homo sapiens. Тут так же много вариантов элементарного человеческого тела — голова, торс, две руки, две ноги, — как и вариантов элементарного человеческого лица — два глаза, два уха, нос, рот. Пролагая путь среди загорающих, я чувствую себя движущимся сквозь скопление непостижимо беззаботных беженцев. Здесь с ними все пустяковые мелочи их индивидуальных жизней — одежда, еда, игрушки, чтение — и они, в их состоянии праздной оголенности, выглядят так, точно у них, в некотором смутном смысле, что-то отняли, — и теперь они ожидают прихода некоего комиссара по делам беженцев или представителя благотворительной организации, который скажет, куда идти дальше. И все-таки, настроение пляжа противоречит этому начальному впечатлению — здесь царит атмосфера скорее коллективной лени, чем страха и тревоги. Все, не задумываясь, примыкают к радушной пляжной демократии и на час-другой, либо на день-другой, судьба, ожидающая их впереди, оказывается позабытой. Пляж есть великая панацея рода человеческого.
Люди по большей части скапливаются вокруг пляжных хибарок и флажков, помечающих присутствие plage surveillee[257], как будто нуждаются, чтобы по-настоящему отдохнуть, в этой скученности. А пройдешь немного дальше и получаешь в свое распоряжение сотни ярдов песка. Вот туда и уходят нудисты, и пока я медленно продвигаюсь на север (к Каналу, к Пудинговому острову), из горстки загорающих поднимается и неторопливо направляется к прибою — путь в этот час не близкий, идет стремительный отлив, — девушка. Она совершенно нага и, когда наши с нею соответственные пути пересекаются, девушка приостанавливается, оборачивается и что-то кричит (по-голландски) друзьям. У нее маленькие заостренные груди, плотный комок лобковых волос. Загар ее совершенен, она вся темно-коричневая. Девушка продолжает свой путь, не взглянув на меня, старика в кремовом костюме. Мне же кажется, что в этот миг столкнулись два мира — мой и будущий. Кто мог бы в мои времена вообразить даже возможность такой встречи на пляже? Я нахожу ее чрезвычайно бодрящей: старый писатель и нагая голландка — быть может, чтобы оценить эту встречу во всей полноте, нам нужен Рембрандт (помните отель „Рембрандт“ в Париже, я обычно останавливался в нем?). Вдруг обнаруживаю, что по какой-то причине начал гадать, какое чувство пробудила бы подобная встреча в Сириле [Коннолли], случись она с ним: неверящего упоения? Или замешательства? Нет, я думаю, мирного удовольствия — каковое испытываю, тяжело шагая, и я, благодарный этой неведомой девушке за ее бесхитростную наготу. Благодарный пляжу за то, что он предлагает мне такие возможности, эти скромные откровения.