Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в конце концов я его все-таки нашел.
Это был мой старый приятель Володя Шевелев. Он, как мне казалось, подходил нам по всем параметрам. Тем не менее, прежде чем открыть ему наши карты, я на всякий случай уточнил:
— Ты член партии?
— Да, — растерянно сказал он. — А что?
Я объяснил ему, в чем дело, и пригласил для «серьезного разговора».
Серьезный разговор состоялся втроем или вчетвером, и в ходе его выяснилось, что парень для нас — просто находка. Молодой, энергичный. Умница. По образованию — филолог. С немалым опытом редакционной работы. А главное — абсолютный наш единомышленник.
«Серьезный разговор» близился к финалу, пора было ставить последние точки над i. И тут вдруг Володя сказал:
— Да, между прочим… Ребята, а вы знаете, что я еврей?
Это было для нас — как гром среди ясного неба.
Владимир Владимирович Шевелев… Вполне славянская внешность… И вот — на тебе!
— Вот жиды! Как воши обсели, — мрачно процитировал кто-то из нас Бабеля.
Мы посмеялись.
Но невеселый это был смех.
Особенно тошно было мне. Но вот что самое интересное и ради чего я все это рассказываю! Тошно мне было совсем не потому, что противно (или стыдно) было играть роль, которую с такой легкостью и даже видимым удовольствием брал на себя наш ответственный секретарь Олег Прудков.
Не стыдно было мне, а — досадно, что прекрасная наша затея, которая, казалось, была уже так близка к осуществлению, вдруг с треском провалилась.
А ежедневные мои стычки с Олегом все продолжались. И ведя с ним эти наши постоянные разговоры на еврейскую тему, я по-прежнему не испытывал ни малейшей неловкости, ни тени сознания, что, приняв как должное эти правила игры, участвую, между нами говоря, в довольно гнусной процедуре.
Лишь однажды, помню, я взбрыкнул.
— Ну, Бенедикт Михайлович, — с обычной своей гнусненькой улыбочкой начал Олег. — Ну что же это… На одной полосе у вас Каверин и Алексин. А тут еще Булат сует по своему отделу стихи Светлова… Ну куда это годится…
— Олег Николаевич! — вспыхнул я. — Мы ведь не собираемся рядом со статьей Каверина или Алексина печатать их метрики. Это только нам с вами известно, что настоящая фамилия Каверина — Зильбер, а Алексина — Гоберман. Что же касается Светлова, то он, я думаю, и сам давно уже не помнит свою девичью фамилию… Я думал, вы озабочены тем, чтобы газета наша не слишком пестрела еврейскими фамилиями. А дело-то, выходит, не только в фамилиях! Вы, оказывается, расист!
Олег Николаевич с той же своей улыбочкой быстренько превратил все это в шутку. И на какое-то время поутих.
А однажды мне самому пришлось выслушать довольно резкую отповедь на эту тему, выступив в той же роли, в какой постоянно выступал передо мною Олег Николаевич Прудков.
Отделом поэзии в нашей газете тогда заведовал Булат. До него — короткое время — Валя Берестов. А до Вали стихами какое-то время занимался я.
Это давно уже перестало быть моей обязанностью: я заказывал, редактировал и предлагал на полосу только статьи. Но по старой памяти, а также и потому, что Булат часто отсутствовал, ко мне шли со своими стихами и поэты. И некоторые — из числа тех, которые, как любил выражаться наш шеф Юра Бондарев, мне «легли на душу», — я нередко доводил до печати. (Так бывало со стихами Слуцкого, Винокурова, ну и, конечно, Коржавина, стихи которого изо всех сил проталкивали на полосу мы все, всем нашим отделом.)
И вот однажды явилась ко мне со своими стихами немолодая (немолодая по тогдашним моим меркам, на самом деле ей было, я думаю, едва ли больше сорока), близорукая, сутулая, какая-то, я бы даже сказал, прибитая женщина. Лицо ее было мне знакомо, и, поговорив с ней немного, я догадался откуда: она работала библиотекарем в нашей цэдээловской библиотеке, куда я уже тогда частенько захаживал.
Звали ее Лиля Наппельбаум.
Стихи ее были неяркие, но подлинные, живые. И конечно, их надо было бы напечатать.
Как говорится, при прочих равных условиях они даже выделялись бы на том унылом фоне, какой составляла основная масса стихов, появлявшихся на страницах тогдашней (впрочем, и не только тогдашней) «Литгазеты».
Но откуда было их взять — эти равные условия?
Во-первых, стихи Лили были нетрадиционны: то ли белый стих, то ли верлибр. Пришлось бы долго и безуспешно доказывать начальству, что такие стихи тоже имеют право на существование. Добро бы еще у автора было какое-никакое литературное имя. Этим тоже козырнуть тут было невозможно. Да ко всему еще эта несомненно еврейская фамилия…
В общем, дело было безнадежное, и я отложил стихи Лили Наппельбаум в самый долгий ящик, до лучших времен: при случае покажу их как-нибудь Булату, и если ему они понравятся, может быть, вдвоем, общими усилиями, мы и протолкнем два-три стихотворения на полосу.
Время от времени, перебирая бумаги, лежащие в этом моем «долгом ящике» и наталкиваясь на стихи Лили Наппельбаум, я чувствовал легкий укол совести: вот, мол, сколько времени они уже у меня тут маринуются, а я даже и пальцем не шевельнул, чтобы попробовать их напечатать. Но тем обычно дело и кончалось.
И вот однажды заглянул ко мне Сережа Наровчатов. Едва поздоровавшись, уселся напротив моего стола и сурово спросил:
— Что там у вас происходит со стихами Лили Наппельбаум?
— Да ничего не происходит, — смущенно ответил я…
Но тут, наверное, мне придется опять слегка отступить от основной линии повествования, чтобы сказать несколько слов о Наровчатове. Не о нем вообще, а о том, каким он был в описываемое мною время.
Случилось так, что помнят у нас не того Наровчатова, который приходил ко мне в «Литгазету» заступаться за Лилю Наппельбаум, а совсем другого. Не «Сережу», а — «Сергея Сергеевича», первого секретаря Московской писательской организации, главного редактора «Нового мира». Не влюбленного в поэзию рафинированного эстета и библиофила, а партийного функционера, отъевшего свиноподобную ряшку, неотличимую от морд других таких же партийных функционеров, а для полного торжества мимикрии научившегося даже произносить ключевые партийные слова («социализм», «коммунизм») так, как это было принято в их среде: «социализьм», «коммунизьм».
Помню, когда его сделали первым секретарем Московской писательской организации и он держал свою «тронную речь», он сказал:
— Перед тем как принять этот пост, я беседовал с одним крупным политическим деятелем. И я сказал ему, что хочу быть не первым среди равных, а равным среди первых.
Я плохо понял тогда, что он имел в виду, хотя понять было нетрудно. Он хотел сказать, что, может быть, впервые на этот высокий чиновничий пост назначают истинного поэта, каким он — не без некоторых оснований — себя считал. Но меня тогда поразило другое: как серьезно относится он и к этому своему назначению, и к тому, кого назвал крупным политическим деятелем. (Как потом выяснилось, это был Гришин: тот еще политический деятель.)
Беда была, конечно, не в том, что он, как сказано (не про него) в одной песне Булата Окуджавы, «выбился в начальство», а в той — при таком повороте судьбы, наверное, неизбежной — деформации души, которая превратила его, в сущности, в совсем другого человека — не того, каким он был раньше.
Как раз в ту пору, когда он уже становился начальством, мы — втроем (Лазарь Лазарев, Стасик Рассадин и я) — сочинили на него пародию. Поводом для нее стало его стихотворение, патетически озаглавленное — «Ты не русская!». Речь в нем шла о девушке, которая разлюбила автора (лирического героя) — и это обстоятельство вменялось автором ей в вину, сопоставимую чуть ли не с изменой Родине.
Там — в этом его стихотворении — были такие строки: «Разлюбила? Бросаешь? Что же раньше думала ты?.. Не со мной расстаешься, со всеми…» Они стали эпиграфом к нашей пародии.
Сама же пародия называлась «Ты не наша» — и выглядела так:
От меня вечор Анфиса уходила прочь,Царь-девица, дева-пава, девица-краса.И смежить до самой зорьки было мне невмочьВсе видавшие на свете синие глаза.Иль задаром я секирой, пикой, бердышомС озорною татарвою бился бесперечь?Иль задаром я Кучума гнал за Иртышом?Матка Боска Ченстоховска, Посполита Речь!Я не аггел, я не ангел и не агнец тож.Я ватажник, я дружинник и Отчизны сын.От меня уйдя, иуда, ты навек уйдешьОт червленых наших стягов и родных осин.От Крылова, Михалкова, Цезаря Кюи,От безгрешной Ярославны и от чад ее…Проклинаю, свет-Анфиса, рученьки твои!Чужеземное, не наше, имечко твое!!!
Пародия эта (в числе других) вот-вот должна была появиться в одном почтенном журнале, мы даже уже читали верстку, и тут — на нашу беду — один из нас (Лазарь), столкнувшись где-то с Наровчатовым, сказал ему: