История и повествование - Геннадий Обатнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лирический субъект рассматривает драму своей судьбы извне, рассеивая ее то в меланхолию, то в иронию или тоску. Знаками приближающейся смерти являются персонажи и явления декаданса конца XIX века:
И как-то тянет все чаще прикладывать носовойк органу зрения, занятому листвой,принимая на свой
счет возникающий в ней пробел,глаголы в прошедшем времени, букву «л»,арию, что пропел
голос кукушки. Теперь он звучит грубей,чем тот же Каварадосси — примерно как «хоть убей»или «больше не пей» —
и рука выпускает пустой графин.Однако в дверях не священник и не раввин,но эра по кличке фин―
де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.Когда в результате вы это все с неестаскиваете, жилье
озаряется светом примерно в тридцать ватт,но с уст вместо радостного «виват!»срывается «виноват».
По кукованию кукушки можно отсчитывать количество оставшихся лет жизни, которых у лирического субъекта немного. Каварадосси — герой из оперы «Тоска» итальянского композитора fin de siècle, Пуччини — еще ближе к своей кончине, чем лирический субъект Бродского. Каварадосси поет свою знаменитую арию за минуту до своего расстрела[1064]. К тому же ария «того же» Марио Каварадосси — часть воспоминаний о прошлом, вызывающих чувство потери и тоски, связанных с людьми и местами, к которым нет возврата[1065].
«Модно все черное…» Образ «прекрасной эпохи» как эпохи с эстетической настройкой дополняется эстетикой упадка и помрачения, присущей декадансу рубежа XX века. В оба периода высоко ценились визуальные аспекты бытия (неслучайно именно в конце XIX и в первые годы XX века бурно развивалась фотография и возникла кинематография). Бродский одевает эпоху конца, в согласии с женским родом слова «эпоха», в женскую одежду, в результате чего появляется «femme fatale», вся в черном[1066]. Ее беспощадная фатальность маркируется и тем, что, раздень ее догола, в комнате станет чуть светлее, но, вопреки ожиданиям, вместо восторга тебя наполняет чувство виновности. Черный цвет, конечно, напоминает и о смерти.
Процитированные выше две первые строки возвращают к мысли об использовании «филологической метафоры», репрезентации мира как текста. Тут явление природы, листва и возникающий в ней пробел приобретают значение текста. Пробел — пробел между словами, пауза — возрастающая тишина перед смертью. Кроме пробелов, поэт может обвинить себя и в излишнем употреблении глагольных форм прошедшего времени мужского рода, которые оканчиваются на суффикс «л». Глагольная форма прошедшего времени мужского рода, как убедительно показывает Д. Ахапкин, часто становится эмоциональным фокусом текста Бродского, текста, в котором мир воспринимается как сумма описаний и прошлое представляется метафорически как «рассказ о прошлом», повествование в прошедшем времени[1067]. Грустные размышления лирического «я» о прошлом вызваны не столько ожиданием конца века, сколько приближением конца собственного существования.
Кальвино и Бродского соединяет убежденность в первичности письменности, слова, по отношению к реальности. Для Кальвино письменность представляет собой единственную реальность, которая доступна человеку и которая является моделью всех реальностей. Доказательства высокого онтологического статуса, которым Бродский наделяет письменность по сравнению с действительностью, можно найти почти на каждой его странице. В качестве примера приведем последние строки из «Пятой годовщины» (см.: Calvino 1988: 26, а также «Ninety Years Later», Brodsky 1995: 386). Здесь представление о мире и безразличие лирического субъекта к месту своей физической смерти говорят о том, что высшая действительность для него находится не в конкретном мире вещей, а на листе бумаги. (Следует все-таки заметить, что источником его творчества является конкретная реальность):
Предо мной — пространство в чистом виде.В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде.В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде.
Скрипи мое перо, мой коготок, мой посох.Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах,эпоха на колесах нас не догонит, босых.
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу,Зане не знаю я, в какую землю лягу.Скрипи, скрипи перо! переводи бумагу.
Блуждание, повтор и отступления являются стратегиями литературы замедлить ход времени, отложить развязку, утверждает Кальвино. Этим способом писатель пытается умножить время внутри произведения. Это — его непрестанный побег:
Flight from what? From death, of course <…>. Because I am not devoted to aimless wandering, I’d rather say that I prefer to entrust myself to the straight line, in the hope that the line will continue into infinity, making me unreachable. I prefer to calculate at length the trajectory of my flight, expecting that I will be able to launch myself like an arrow and disappear over the horizon.
(Calvino 1988: 46–48)Если для Кальвино путь к смерти похож на прямые линии Евклида, исчезающие в перспективе, в поэзии Бродского символом конца является тупик (конус, острие, угол), который может быть оформлен прямыми Лобачевского, пересекающимися в бесконечности. Так можно прочесть, например, стихотворение «Конец прекрасной эпохи»:
И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —тут конец перспективы. <…>
Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика.
Бродский — поэт с сугубо тонким чувством конечности человеческого существования. Он прекрасно знает, что человеку придется сдать времени все, в особенности то, что ему дороже всех и всего; то нефизическое — чувства, мысли и воспоминания, — что составляет сознание личности, в чем выражается уникальность ее существования.
Век на исходе. Бегвремени требует жертвы, развалины. Баальбек[1068]его не устраивает; человек
тоже. Подай ему чувства, мысли, плюсвоспоминания. Таков аппетит и вкусвремени. Не тороплюсь,
но подаю. Я не трус; я готов быть предметом изпрошлого, если таков капризвремени, сверху вниз
смотрящего — или через плечо —на свою добычу, на то, что ещешевелится и горячо
на ощупь. Я готов, чтоб меня пескомзанесло <…>
Ср. у Кальвино:
Who are we, who is each one of us, if not a combinatoria of experiences, information, books we have read, things imagined? Each life is an encyclopedia, a library, an inventory of objects, a series of styles, and everything can be constantly shuffled and reordered in every way conceivable.
(Calvino 1988: 124)В мировоззрении Бродского бросается в глаза обостренное переживание влияния времени на бытие, времени, требующего личной жертвы. Кроме того, в своих эссе и интервью поэт не скрывает свое мнение о том, как легко человеку сдаться на роль жертвы истории или обстоятельств (см., например, «Flight from Byzantium», Brodsky 1986: 429–430, или «Speech at the Stadium», Brodsky 1995: 144–145). Время отнимает все, и человеческая воля поддается требованиям времени. Время является субъектом действия, а человек вместе с вещественным и невещественным миром — объектом его равнодушного взгляда, от которого нельзя спрятаться. Человек не расстается по собственному желанию со всем тем, что составляет его жизнь, а время отказывается от человека, потому что время нуждается в повторяющейся жертве. Время жертвует нами ради будущего[1069].
Лирический «я» Бродского готов отдать энциклопедию своей жизни будущим поколениям, он готов быть «предметом из прошлого», быть может, книгой? Он провожает взглядом время, движущееся назад, то есть в прошлое, так как движущееся вовне время, то есть будущее, не стоит внимания для человека в его позиции. Он ведь стоит уже на границе, на краю бездны. Время смотрит на него с высоты или «через плечо», то есть время опередило его. Но, может быть, Кальвино прав в своем предположении, что именно в той мысли, что всему есть предел, заключается идея беспредельности[1070]. Так или иначе, открытие в бесконечность по Бродскому совершается в последней строфе «Fin de siècle»:
Пространство заселено.Трению времени о него вольноусиливаться сколько влезет. Но
ваше веко смыкается. Только одни моряневозмутимо синеют, издали говорято слово «заря», то — «зря».
И, услышавши это, хочется бросить рытьземлю, сесть на пароход и плыть,и плыть — не с целью открыть
остров или растение, прелесть иных широт,новые организмы, но ровно наоборот;главным образом — рот.
Согласно эсхатологии Бродского, мир не пустеет, а наполняется. Он представляет собой огромное пространство с экспансионистскими претензиями, где чрезвычайно тесно. Но при крайней переполненности пространства господствует духовная пустота. Действительно ли последние два трехстишия являются прививкой Бродского против мрачной катастрофы века? Слабый голос, хрупкое слово, которому угрожает опасность утонуть в «надменном шуме ревущего века»? Логос, метафорой которого здесь является открытый рот? В море слов поэт может свободно плыть и исчезнуть за горизонтом, подобно Кальвино, не теряя свой голос.